Глава 2 — СОБОРНОЕ НАЧАЛО В ПОЭТИКЕ ПУШКИНА
(«Капитанская дочка»)
Эту главу можно начать с констатации очевидного: сколько-нибудь общепринятая методология, которая позволила бы успешно соотнести очень разные сферы — чисто духовную и чисто эстетическую — пока еще совершенно не разработана. Причем, если религиозная (православная) доминанта древнерусской словесности достаточно очевидна, то классическая русская литература XIX — ХХ столетия чаще всего рассматривается именно как продукт светской русской культуры.
В этой исследовательской установке есть, конечно, свои резоны. Нужно, пожалуй, согласиться, что уподобление (отождествление) сферы светской национальной культуры и сферы собственно духовной вряд ли плодотворно в научном отношении. При таком отождествлении не только поэтика Пушкина — с позиций «чистой» ортодоксальной духовности — может показаться разновидностью «прелести» — прельщения, но, вероятно, любая «поэтика» любого светского автора. Однако же для адекватного описания именно русской культуры, где процесс секуляризации (расцерковления жизни) не был завершен и к началу ХХ века, сами границы между светской и духовной сферами не только могут, но и должны пониматься в бахтинском смысле слова: как соединяющие различные явления национальной жизни в существенном единстве определенного типа культуры.
В нашем случае, конечно, речь идет о своего рода православном коде русской национальной культуры, взятой в ее целом, который мы только–только начинаем осваивать.
В этом совершенно новом контексте понимания сформулированная нами в названии данной главы проблема является едва ли не центральной для данного исследования. В самом деле, если Пушкин — «это наше всё», то соборность, будучи «душой православия», тоже — в некотором смысле — «наше всё». Отсюда ясно, что в ограниченных пределах этой части работы могут быть затронуты лишь некоторые аспекты данной темы.
В пределах данной главы, как и работы в целом, мы, ограничиваясь рамками поэтики, сознательно дистанцируемся от биографического подхода к теме (за единственным исключением, да и то имеющим статус гипотезы). Поэтому, в частности, памятное всем убеждение Пушкина в том, что «дает нам особенный национальный характер» именно «греческое вероисповедание, отличное от всех прочих», а также другие его прямые высказывания о православии, не являются для нас предметом специального анализа.
Для первого этапа будущей специальной работы над темой «Соборное начало в поэтике Пушкина», не ограниченной подзаголовком, совершенно необходимо, на наш взгляд, сделать обратный перевод пушкинских текстов с советского языка на язык русский. Аналогичная и в высшей степени плодотворная работа в отношении текстов Достоевского уже ведется на филологическм факультете Петрозаводского университета текстологической группой, возглавляемой В. Н. Захаровым[1]. Несомненно, что этот труд является таким вкладом в действительную реставрацию русской православной культуры, который переоценить невозможно.
Не стоит забывать, что не только насильственное расцерковление русской национальной жизни, но и, например, реформа русской орфографии, проведенная в 1918 году — в сторону ее значительного «упрощения» — была воспринята многими деятелями отечественной культуры (не утерявшими еще живого ощущения «православного кода» русской культуры) именно как секуляризация правописания, поскольку сам русский язык, по выражению Вяч. Иванова, «неразрывно сросся с глаголами церкви»[2]. Поэтому реформу орфографии следует понимать как чисто антиправославный акт, имевший катастрофические последствия — и косвенно затронувший даже изучение поэтики русской литературы. По мнению И. А. Ильина, в результате реформы «произошел отрыв русского языка от его церковно-славянских корней (выделено автором. — И. Е.), денационализация русского письма, русской этимологии, фонетики, русского мышления»[3]. Как отмечает В. Н. Топоров, «именно для славян свет веры и свет книги, принятие христианства и обретение письменности совпали во времени… Буквы оказываются Божьим даром и выступают как своего рода оплотнение слова»[4]. Поэтому, добавим мы, для православного сознания уничтожение букв означает уничижение Слова, его раз–воплощение.
В докладе «О старой орфографии» Дмитрий Лихачев утверждал, в частности, что, «уничтожив «фиту», они (имя которым легион) хотят предать забвению ту ненавистную связь, которая существовала когда–то между Византией и Русью, Россией»[5].
Таким образом, необходимо восстановить эту «ненавистную» некоторым связь между творчеством Пушкина и православной письменной традицией посредством восстановления настоящего, а не фальсифицированного языка Пушкина. Уже посредством этой культурной акции «церковно–славянские корни», а стало быть, и соборное начало русской жизни приоткроется в поэтике Пушкина.
Следующий шаг — эта рассмотрение эволюции творчества Пушкина в православном контексте[6]. На наш взгляд, в таком случае окажется возможным уловить как апостасию в начальный период его творчества, так и итоговое преодоление этой апостасии. Так, кардинальное переосмысление байронизма может и должно быть рассмотрено в этом православном подтексте как эстетическая проекция соборного начала в борьбе с «духом разделения».
Наконец, многие зрелые вершинные произведения могут быть значительно переосмыслены, если «православный код» русской культуры будет эксплицирован при конкретном анализе их текста.
В пределах данной работы мы ограничимся лишь анализом «Капитанской дочки», всецело присоединяясь к недавно высказанному авторитетному суждению Н. К. Гея: «приходится с сожалением отмечать явную недостаточность написанного об этом произведении <...> включая уже сделанное серьезными исследователями, в том числе и Б. Томашевским, Ю. Оксманом, Ю. Лотманом и др.»[7]
Самый важный момент в аспекте нашей темы — это рассмотрение разных типов ценностных ориентаций персонажей в произведении, за которыми мерцают существенно различные культурные традиции.
Пушкинское произведение может быть понято как эстетический образец следования православной этике.
Существенно, что в этот характерный для русского менталитета этический ореол попадают практически все (за некоторыми исключениями, о которых — ниже) пушкинские персонажи.
Так, Петр Гринев, который проницательно «чувствовал, что любовь моя не слишком его (отца. — И. Е.) тронет и что он будет на нее смотреть, как на блажь молодого человека»[8] (отец видит в этой «романтической» любви «проказы», за которые виновника надлежит «проучить <...> путем»), после постигших Машу Миронову бедствий «знал, что отец почтет за счастье и вменит себе в обязанность принять дочь заслуженного воина, погибшего за отечество». Странно, но христианский этический подтекст такой готовности персонажа, насколько нам известно, никогда не фиксировался в пушкиноведении. Между тем, мы видим, что «обязанность» (т. е. долг гостеприимства) непосредственно следует за счастьем принять пострадавшую сироту. За такой готовностью стоит, конечно, христианское отношение к ближнему (прямо противоположное меркантильному прагматическому расчету на выгодную женитьбу сына).
Как помнит читатель, уверенность рассказчика вполне подтверждается:
Марья Ивановна принята была моими родителями с тем искренним радушием, которое отличало людей старого века. Они видели благодать Божию в том, что имели случай приютить и обласкать бедную сироту. <...> Моя любовь уже не казалась батюшке пустой блажью; а матушка только того и желала, чтоб ее Петруша женился на милой капитанской дочке.
В этом фрагменте ключевым понятием является именно благодать Божия (источник соборного единения), которую люди «старого века» видели в деятельной поддержке наиболее нуждающегося и наиболее слабого поэтому человека: не «обласкать бедную сироту» — значит, поступить противно христианской православной совести.
Существенно, что такое поведение персонажей диктуется не юридическими (правовыми) рамками Закона, но имеет совершенно иной подтекст. Мы видим не холуйское заискивание перед богатым и удачливым, а христианскую помощь неимущему и нуждающемуся. Возникает новое — во Христе — благодатное единение людей. Причем, оно изображается во вполне реалистическом произведении, а не в нормативном тексте. Впрочем, такой тип поведения, соответствующий определенному типу культуры, хорошо знаком русскому читателю по его многочисленным «жизненным аналогам»[9]. Таким образом, соборное единение людей не может быть объяснено в «законнической» системе координат: требуется иная, более сложная, научная аксиология для описания этого явления.
Множество совпадений в речевой детализации с гоголевскими «старосветскими помещиками» (искреннее радушие, люди старого века, благодать Божия) свидетельствуют о том, что мы описываем не столько индивидуальное явление, свойственное именно и только поэтике Пушкина (или даже поэтике лишь данного произведения), сколько общий православный пласт и фон для всей русской классической литературы, подхватившей христианскую установку древнерусской словесности на воцерковление человека. Ведь и в повести «Старосветские помещики», поэтика которой совершенно искажена в нашем литературоведении[10], реалистически изображается любовь к ближнему.
В разбираемом нами пушкинском тексте даже Пугачев, хотя и «потрясал государством», но в своем бытовом поведении, как оно представлено в пушкинской повести, пытается вписаться в аксиологию христианской морали:
«Кто из моих людей смеет обижать сироту?» — закричал он. «Будь он семи пядей во лбу, а от суда моего не уйдет. Говори: кто виноватый?»
Характерно, что в споре «енералов» Пугачева об участи явившегося из Оренбурга Гринева, Хлопуша, винясь «в пролитой христианской крови», тем самым духовно покидает ряды безблагодатной разбойничьей общности, добавляя при этом: «я губил супротивника, а не гостя» (ср. показательное для православной традиции гостелюбие в тех же «Старосветских помещиках», герои которых «жили для гостей»). Слова, которыми определяется Хлопуша («угодник», «жалость»), сигнализируют о потенциальном его приобщении к другому, истинному, типу человеческого единения — соборному.
Тогда как «товарищ» Хлопуши, которому «бы все душить да резать» — «старичок в голубой ленте» — выпадает из христианского этического поля в силу того, что он «изменник», подобно другому инородному православной этике персонажу — Швабрину. Именно этот маргинал высказывает удивление сохранившимся в сердце «ссыльного преступника, три раза бежавшего из сибирских рудников» островком христианской совести: «Да ты что за угодник?.. У тебя–то откуда жалость взялась?..» Можно сказать, что в этом случае проявляется чрезвычайно существенное для христианского понимания человеческой природы, а также для понимания авторского отношения к герою — надежда и вера в любого человека, хотя бы и живущего вне закона, потенциальная возможность покаяния, пока этот человек жив. Показательна реакция Гринева:
Не могу изъяснить то, что я чувствовал, расставаясь с этим ужасным человеком (Пугачевым. — И. Е.), извергом, злодеем для всех, кроме одного меня… В эту минуту сильное сочувствие влекло меня к нему…
Известный эпизод, в котором Пугачев пересказывает калмыцкую сказку об орле и вороне, организован автором таким образом, что последнее слово остается не за самозванцем, а за Гриневым: «жить убийством и разбоем значит по мне клевать мертвечину». Причем, существенно также последовавшее за этим возражением молчание Пугачева, который «посмотрел на меня с удивлением и ничего не отвечал».
Духовная «инородность» Швабрина, чуждость его православной нравственности, текстуально подчеркивается как его иноязычной речью при первом же появлении на страницах «Капитанской дочки» (автор передает ее по–русски, но важна здесь именно ремарка «сказал он (Швабрин. — И. Е.) мне по–французски»), так и иноязычным комическим определением его генералом: «этот Швабрин превеликий Schelm» — уникальной для пушкинской повести немецкоязычной вставкой, корреспондирующей лишь с еще одним — французским — текстом, относимым к французу Бопре: «pour être outchitel». Можно отметить и высказанное при знакомстве Швабриным «желание увидеть наконец человеческое лицо», манифестирующее его духовную инаковость в Белогорской крепости.
Контрастирующим фоном для этого персонажа является российский немец Андрей Карлович Р., в речи которого «сильно отзывался немецкий выговор», однако же оренбургский «старинный товарищ» Андрея Петровича Гринева говорит с его сыном по–русски.
Впрочем, в художественном космосе повести даже маргинальные по отношению к христианской нравственности персонажи иной раз бывают вовлечены в соответствующее духовное поле. Швабрин, к которому читатель не может, вслед за Гриневым, казалось бы, испытывать иных чувств, кроме «презрения», «ненависти и гнева», как мы помним, не произносит — как и сам Гринев — «имя Марьи Ивановны» перед членами следственной комиссии по причинам не вполне ясным рассказчику («оттого ли <...> оттого ли…»).
Ранее же Гринев — вполне по–христиански — «не хотел торжествовать над уничтоженным врагом». Между прочим, реципиентом, находящимся в духовном поле воздействия «постхристианской цивилизации», некоторые моменты православного подтекста русской литературы — хотя бы этот — воспринимаются даже более остро, нежели они воспринимались современниками Пушкина — благодаря позиции «остранения». Ведь в современной массовой культуре торжество над униженным врагом является почти обязательным и даже отчасти ритуальным, структурообразующим моментом. Не то у Пушкина.
Разумеется, в мире, основывающемся на христианских ценностях, «детский тулуп, подаренный бродяге, избавлял от петли». Пугачев замечает Гриневу как «государь»: «я помиловал тебя за твою добродетель», хотя «ты крепко передо мною виноват». Маша Миронова у государыни «приехала просить милости, а не правосудия». Даже плутоватый урядник Максимыч, заявляющий Гриневу будто бы совершенно всуе — «вечно за вас буду Бога молить», впоследствии, передавая письмо из Белогорской крепости, тем самым деятельно помогает герою в спасении Маши Мироновой после вопроса, убеждающего в несуетности его обещания («Как вас Бог милует?»). Тем самым и этот персонаж как бы невольно — точнее же, авторской волей — вступает в круг соборного единения. Стало быть, противоборствующие военные лагеря являются лишь видимым и поверхностным (не субстанциальным) моментом, а невидимым, но доминантным становится как раз иной — соборный тип единения: казак молится за своего непосредственного военного противника!
В «Капитанской дочке» замечательна последовательная ориентация на «милость» (а не «правосудие») и «благодать Божию», равно как и отказ от «законничества» у полярных персонажей романа: Екатерины II и Пугачева. За исключением Швабрина, который «в Бога не верует», и «старичка в голубой ленте» персонажи находятся в пределах православной аксиологии, хотя и принадлежат противоборствующим сторонам.
Можно отметить и кардинальное переосмысление духовной сущности топоса Петербурга в произведении. Из места, где — в пределах этического кругозора персонажей — царят чаемые удовольствия (Петр Гринев мечтает «об удовольствиях петербургской жизни»), либо непозволительные пороки (по мнению отца героя, «служа в Петербурге», можно лишь «мотать да повесничать»), столица превращается в топос обретения действительной «милости». Тем самым снимается жесткая оппозиция официального и неофициального, обыгрываемая автором в словесной формуле запрета Андрея Петровича Гринева («Петруша в Петербург не поедет»), где сходство фонетического созвучия лишь контрастирует с окончаниями собственных существительных, в которых первоначальное минимальное звуковое разграничение своего («Петр») и чужого («Петер») разрешается резкой несовместимостью домашнего «Петруши» и немецкого «…бурга». Петербург оказывается в финале в том же доминантном для этого произведения духовном поле, что и Белогорская крепость, хотя и сохраняет некоторые атрибуты чужого пространства (этим можно объяснить финальное нежелание Маши Мироновой «взглянуть на Петербург» перед возвращением в деревню).
Ю. М. Лотман характеризует «ответ» Маши Мироновой Екатерине как «неожиданный»[11]. Действительно, при определенной научной установке он может — и даже должен — показаться именно таковым. Если считать православную этику, которая действительно «провозглашает верховенство совести над законом и покаяния над судом»[12], всего–навсего утопией. Однако при подобном отношении к «закону» и «совести», предполагающем все–таки вполне определенную иерархию этих понятий, «неожиданным» должен казаться не только ответ Маши Мироновой, но также православный этический кругозор и других пушкинских персонажей.
Напротив, если исследователь найдет в себе «широту понимания» (А. П. Скафтымов) и примет ту иерархию закона и благодати, которую диктует сама поэтика пушкинской повести, то ответ Маши Мироновой окажется не «неожиданным», а единственно для нее возможным. Буквальное совпадение словесных формул пожелания счастья Маше Мироновой со стороны отца — в благословении («дай Бог вам любовь да совет») — и его противника и победителя Пугачева («дай вам Бог любовь да совет») — также совершенно закономерно и не должно удивлять. Православная установка помогает понять — почему государыня чувствует себя «в долгу перед дочерью капитана Миронова» и обласкивает «бедную сироту» (с последовательно «законнических» позиций совершенно неясно — о каком долге может идти речь).
Не должно удивлять и то, что проблема благословения является центральной проблемой поэтики «Капитанской дочки». Для эгоцентричного секуляризованного сознания не требуется никакого благословения. Поэтому и этот пласт художественного содержания пушкинской повести может быть интерпретирован как одно из проявлений соборного начала. Приведем несколько характерных примеров, свидетельствующих о значимости данного мотива в художественном мире произведения:
Родители мои благословили меня. Батюшка сказал мне: «Прощай Петр. Служи верно, кому присягнешь, <...> и помни пословицу: береги платье снову, а честь смолоду».
Авторитетность напутственного отцовского слова подкрепляется в данном случае не только отсылкой к народной мудрости, зафиксированной пословицей, но и тем, что авторской волей повторяется — в расширенном варианте — известный эпиграф к повести. Соседство христианского благословения и фольклорного текста чрезвычайно знаменательно: оно манифестирует глубинную укорененность жизни героев одновременно как в стихии народного (простонародного) космоса, так и в христианском этическом континууме, проявляющемся на уровне бытового поведения. В эпизоде сна Гринева, в котором тот видит «нечто пророческое», центральное место занимает, как известно, именно благословение[13]. Матушка, обращаясь к «Андрею Петровичу» (в этом эпизоде сна — до того, как герой «устремил глаза <...> на больного» — метаморфоза с «отцом» еще не стала фактом сознания героя и читателя), говорит: «Петруша приехал; он воротился, узнав о твоей болезни; благослови его». Уже после трансформации «больного» в мужика «с черной бородою» и вопроса Гринева — «с какой стати мне просить благословения у мужика?», матушка произносит: «Все равно, Петруша <...> это твой посаженый отец; поцелуй у него ручку, и пусть он тебя благословит…» Наконец, сам «страшный мужик» «ласково меня (Петра Гринева. – И. Е.) кликал, говоря: «Не бойсь, подойди под мое благословение…» Трагическая коллизия, которую пытается разрешить герой («ужас и недоумение овладели мною»), таким образом, имеет в своей основе как раз проблему благословения.
Петр Гринев, как помнит читатель, «решился <...> писать к батюшке <...> прося родительского благословения» взять в жены Машу Миронову, и получив отказ («моего благословения <...> дать я тебе не намерен»), заявляет «я готов на все». В этом месте повести возникает романтический вариант «возможного сюжета»[14], для которого взаимная любовь героев является вполне достаточным условием венчания — без благословения. Однако пушкинская героиня отвергает эту возможность: «Бог лучше нашего знает, что нам надобно»; «Покоримся воле Божией»; «Нет… Я не выйду за тебя без благословения твоих родителей. Без их благословения не будет нам счастия»; «Она чувствовала, что судьба ее соединена была с моею. Но она повторила, что не иначе будет моею женой, как с согласия моих родителей. Я ей не противуречил».
Накануне мученической смерти, Василиса Егоровна, обращаясь к мужу, говорит: «…в животе и смерти Бог волен: благослови Машу».
Маша <...> подошла к Ивану Кузьмичу, стала на колени и поклонилась ему в землю. Старый комендант перекрестил ее трижды; потом поднял и, поцеловав, сказал ей изменившимся голосом: «Ну, Маша, будь счастлива. Молись Богу: он тебя не оставит».
Благословение в данном случае соседствует с наказом «молись Богу». Обратимся поэтому к эпизодам повести, связанным с молитвой. Оказывается, что молитва, как и благословение, возникает в тексте повести в самых кульминационных, решающих, пороговых ситуациях.
Гринев перед решающим приступом крепости, прощаясь с Машей, говорит: «Что бы со мной ни было, верь, что последняя моя мысль и последняя молитва будет о тебе!» Он же, ожидая «очереди» на виселицу, сдерживает свое слово:
Мне накинули на шею петлю. Я стал читать про себя молитву, принося Богу искреннее раскаяние во всех моих прегрешениях и моля его о спасении всех близких моему сердцу. Меня притащили под виселицу.
В ожидании расправы после вылазки в Белогорскую крепость Савельич «крестился, читая про себя молитву». Он же говорит Пугачеву: «Век за тебя буду Бога молить». Казалось бы, эти слова — обычная хитрость Савельича, а потому относиться к ним всерьез решительно невозможно. Однако и Петр Гринев более чем серьезно говорит Пугачеву, погубившему незадолго до этого отца и мать его невесты: «где бы ты ни был и что бы с тобой ни случилось, каждый день будем Бога молить о спасении грешной твоей души». При этом «казалось, суровая душа Пугачева была тронута».
Будучи под арестом и ожидая суда, Гринев «не терял присутствия ни бодрости, ни надежды. Я прибегнул к утешению всех скорбящих и, впервые вкусив сладость молитвы, излиянной из чистого, но растерзанного сердца, спокойно заснул, не заботясь о том, что со мной будет».
Наконец, упомянем еще об одном эпизоде, где автором эксплицируется действенность молитвы. «Матушка <...> молила Бога о благополучном конце замышленного дела» (милости государыни, за которой отправляется Маша Миронова). И действительно, государыня завершает дело: «дело ваше кончено». В русской художественной литературе это далеко не единственный случай непосредственного и прямого «осуществления молитвы», свидетельствующий о глубинных токах православной духовной традиции[15].
Для художественного мира пушкинской повести чрезвычайно характерна — как своего рода «молекула» этого мира — фраза из первой главы повести: «Матушка отыскала мой паспорт, хранившийся в ее шкатулке вместе с сорочкой, в которой меня крестили, и вручила батюшке дрожащею рукою». Как можно заметить, в теснейшем единстве человеческого бытия автором сближаются (лучше сказать, сплавляются) и «одомашниваются» атрибуты как будто бы совершенно различных сфер жизни. В пределах единого предложения сопрягаются домашняя утварь (шкатулка); семья (батюшка и матушка); вещь, указывающая на приобщение повзрослевшего уже Петра Гринева к вечному идиллическому единству жизни поколений (сорочка); государственный документ (паспорт).
Естественное соседство (вместе) паспорта и сорочки в шкатулке хранительницы домашнего очага происходит под знаком креста («меня крестили»).
Конечно, Белогорская крепость является, по сути дела, домом — со всеми свойственными этому идиллическому топосу атрибутами. Уже в эпиграфе к третьей главе налицо идиллическое уподобление «фортеции» дому, где «хлеб едим и воду пьем». Не случайно первая же фраза первого встретившегося Гриневу обитателя «фортеции» — «Войди батюшка <...> наши дома». Показательна и свойственная этому топосу «домашняя» иерархия ценнос-тей: «Скажи барину: гости-де ждут, щи простынут <...> ученье не уйдет». Ритм повседневной жизни диктуют здесь «щи» и «гости» (причем, Гринев «был <...> принят как родной»), но не «ученье». Василиса Егоровна «на дела службы смотрела, как на свои хозяйские, и управляла крепостию так точно, как и своим домком».
Одновременно крепость характеризуется как «богоспасаемая», несмотря на последующее взятие мятежным Пугачевым. Находясь в пределах материалистической аксиологии, это выражение можно истолковать лишь как видимое противоречие и вызывающую неточность, объяснимую, пожалуй, только с позиции резкой иронической дистанции автора от рассказчика, причем — в этом случае — имеющей этическую природу, что совершенно нехарактерно для данного художественного целого. На наш же взгляд, суждение о покоренной Пугачевым, но тем не менее богоспасаемой крепости можно адекватно понять только изнутри православной ментальности: речь идет не о возможной военной удаче (или неудаче) в однократном конкретном сражении, а о спасении души перед Богом, но связано это спасение с честью и воинским долгом. Рассказчик не случайно отзывается о казненных как о «великодушных моих товарищах». Так, комендант крепости, успев благословить дочь, претерпевает мученическую физическую гибель, но спасает честь и душу.
Характерно, что отношение к дуэли зависит от того, принадлежит ли персонаж православному этическому полю крепости–дома, либо же находится в оппозиции к нему. С «законнических» позиций Швабрина, дуэль — это «сатисфакция». В устах же Ивана Игнатьича соединяется христианское неприятие «смертоубийства» («доброе ли дело заколоть своего ближнего») и неприятие служебно–бытовое («в фортеции умышляется злодействие, противное казенному интересу»). Таким образом христианское отношение к акту дуэли, отношение «по долгу службы» и отношение бытовое («Он вас выбранил, а вы его выругайте») не только не противоречат друг другу, но для персонажа — хранителя идиллических устоев патриархального обычая — объединяются в однозначно негативном отталкивании от чуждого этому миру «душегубства».
Между прочим, Петр Гринев «застал» Ивана Игнатьича тоже за поединком. Иголка «в руках», на которую последний «нанизывал грибы для сушенья» — это идиллический «жизненный аналог» шпаги. Лексика Ивана Игнатьича лишь укрепляет эту аналогию, имеющую отнюдь не произвольный характер: «Ну, а если он вас просверлит? На что это будет похоже?» Ведь «похоже» «это» состоявшееся дуэльное «просверливание» именно на «нанизывание» идиллического персонажа. Фраза «меня кольнуло в грудь», имеющая безличную форму, сигнализирует о том, что Гринев словно неосторожно укалывается о шпагу противника — как можно нечаянно уколоться иголкой. Причем, неосторожность здесь налицо: герой «оглядывается» на крик Савельича. В эпиграфе к главе глагол «заколоть» заменен на другой, близкий «нанизыванию» гарнизонного поручика: «Посмотришь, проколю как я твою фигуру».
«Наказание» шпаг чуланом, порученное Палашке, также имеет своей целью «снижение» законнической «сатисфакции», имеющей псевдосакральный смысл. Тем самым подчеркивается сакральность иного типа: христианская нравственность, по неписанным нормам которой оцениваются человеческие поступки. Упрекая Петра Гринева, Василиса Егоровна указывает, почему она «не ожидала» преступления последним этих неписанных норм: «Добро Алексей Иванович: он за душегубство и из гвардии выписан, он и в Господа Бога не верует; а ты–то что? туда же лезешь?» Лезть «туда же», с этой точки зрения, означает занять принципиально маргинальное положение, исступить за пределы христианской нравственности.
«Важность» Швабрина, которую тот «сохранил» в комический момент помещения в чулан обеих шпаг, в отличие от Гринева («Я не мог не засмеяться»), говорит о разности ментальных ориентаций персонажей. Ведь с формальных, «законнических» позиций Швабрин совершенно прав, требуя от Василисы Егоровны соблюдения безблагодатной — именно «законнической» же — иерархии:
<...> не могу не заметить, что напрасно вы изволите беспокоиться, подвергая нас вашему суду (напомним, что «суд» Василисы Егоровны именно «домашний». — И. Е.). Предоставьте это Ивану Кузьмичу — это его дело.
Возражая Швабрину, комендантша прибегает к подчеркнуто христианской аргументации:
<...> да разве муж и жена не един дух и едина плоть?.. Пусть отец Герасим наложит на них (дуэлянтов. — И. Е.) эпитимию, чтоб молили у Бога прощения да каялись перед людьми.
Эпитимия, молитва, покаяние — это действия, характеризующие сферу благодати, но не закона. Отец Герасим, таким образом, призван вывести персонажей из правового пространства закона в сферу обретения благодати. Впрочем, далеко не случайно домик коменданта авторской волей располагается «близ деревянной <...> церкви»: Василиса Егоровна, не дожидаясь отца Герасима, вершит свой «суд» над Швабриным и Гриневым в духе христианской любви: «заставила нас друг друга поцеловать».
Поразительно, но Петр Гринев призывает Пугачева — «отпусти <...> куда нам Бог путь укажет»: ведь эта формула упования на волю Божию абсолютно совпадает с авторскими словами в «Слове о полку Игореве», когда находящемуся в плену князю Игорю (которому также предлагают остаться в земле Половецкой, как и Гриневу «служить <...> с усердием» Пугачеву) «Бог путь кажет из земли половецкой в землю русскую». Но если древнерусский князь обретает веру, оказавшись в плену, то жизненные перипетии на пути пушкинского героя эту же православную веру укрепляют и закаляют.
Тем не менее, в том и другом случаях итоговое освобождение героев происходит отнюдь не вследствие их самовольных действий (даже Пугачев, осуждая своеволие Швабрина, заявляет: «Он узнает, каково у меня своевольничать и обижать народ»), а в результате заступничества и помощи Другого.
В пушкинской повести для спасения Петра Гринева необходимо соборное участие сразу нескольких персонажей, сопровождаемое молитвой матушки героя.
Чрезвычайно важен для адекватного истолкования пушкинской повести тот факт, что понятие чести входит в ту же сферу благодати, что и христианская совесть. Так, Андрей Петрович Гринев говорит о чести своего казненного «пращура», которая понимается им «святынею своей совести». Его сын заявляет Пугачеву: «Только не требуй того, что противоречит чести моей и христианской совести», тем самым неразрывно сопрягая в единстве своей личности «честь» и «христианскую совесть», а также ставя это единство, как и «пращур», превыше жизни («…Бог видит, что жизнию моей рад бы я заплатить тебе за то, что ты для меня сделал. Только не требуй…»).
Помимо отсылки к «пращуру», имеется и другой выход из времени «записок» Петра Андреевича Гринева — в настоящее время Издателя. Единственная фраза, где речь идет о потомках героя записок, следующая: «Потомство их (Петра Андреевича и Марьи Ивановны. — И. Е.) благоденствует в Симбирской губернии». Обращает на себя внимание устойчивость топоса жизни рода Гриневых: в первом же абзаце повести об отце героя упомянуто, что «жил он в своей Симбирской деревне, где и женился». Однако, с точки зрения интересующего нас соотношения закона и благодати, не менее существенно корневое родство между центральной для нас категорией, составляющей, в свою очередь, ядро православной духовности, и этим единственным, а потому и важнейшим определением, весьма выразительно характеризующем жизнь рода Гриневых.
Возвращаясь же к интерпретации дуэли как феномена жизни Пушкина, можно предположить, что Бог не попустил, чтобы биографическая судьба автора совпала с судьбой одного из его героев — Онегина, ставшего убийцей. Пушкин, будучи убит и скончавшийся как христианин, не стал убийцей, самовольно лишившим жизни другого человека. Пусть этот человек и является Дантесом, но и его жизнью Пушкину, к счастью, не пришлось распорядиться: хотя и помимо его воли.
В пушкинской повести понятие чести становится словно бы атрибутом благодати, но не законнического «удовлетворения», поскольку неотделимо от христианской совести. Эпиграф подчеркивает «сверхзаконный» шлейф значения слова «честь».
В случае возможного убийства Дантеса Пушкиным с «сатисфакцией» был бы полный порядок, однако же очевидно, что при таком исходе защита чести Александра Сергеевича и Натальи Николаевны пришла бы в неразрешимое противоречие с христианской совестью того, о котором позже было сказано — «это наше всё». Произошло бы тем самым умаление не только духовного лика Пушкина, но и умаление нашего православного соборного начала, нашего «всё».
Поэтому горестное физическое поражение Пушкина на злосчастной дуэли парадоксальным образом способствовало его духовному спасению, не позволив стать убийцей, а тем самым, нашему с ним соборному единению. Повторим то, что было ясно русской православно–философской традиции: Пушкин умер христианином, получив тем самым надежду на жизнь вечную. Те, кто не понимают духовной природы этого парадокса, что и это важнейшее событие в жизни Пушкина может быть поставлено в православный духовный контекст, все–таки находятся под сильнейшим влиянием того устойчивого материалистического заблуждения, что главные вопросы решаются здесь, на земле. Нет, все–таки прав о. Сергий Булгаков, что трагическая гибель Пушкина «явилась катарсисом в его трагической жизни, очищенная и свободная вознеслась душа Пушкина»[16]. Добавим только, что именно в силу особой значимости для русской культуры этого автора и наша соборная душа стала посредством этого «спасительного катарсиса»[17] более чистой и более свободной.
[1] См.: Захаров В. Н. Канонический текст Достоевского // Новые аспекты в изучении Достоевского. Петрозаводск, 1994. С. 355–359; Он же. Подлинный Достоевский // Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч. Канонические тексты. Т. 1. Петрозаводск, 1995. С. 5–13.
[2] Иванов Вяч. Наш язык // Вехи. Из глубины. М., 1991. С. 359.
[3] Ильин И. А. Собр. соч. Т. 2. Кн. 2. М., 1993. С. 149.
[4] Топоров В. Н. Слово и Премудрость («Логосная структура»): «Проглас» Константина Философа // Russian Literature. Amsterdam, 1988. XXIII–I. P. 62.
[5] Лихачев Д. С. Статьи разных лет. Тверь, 1993. С. 14.
[6] См.: Пушкинская эпоха и Христианская культура. Вып. I–VI. СПб., 1993–1994, цикл работ В. С. Непомнящего. См. также одну из интереснейших последних статей на эту тему, которая завершается подробной библиографией: Мальчукова Т. Г. О сочетании античной и христианской традиций в лирике А. С. Пушкина // Евангельский текст в русской литературе XVIII–XX веков. С. 84–130; Ю. М. Лотман, рассуждая об отношении Пушкина к христианству, заметил: «Одно стихотворение «Отцы пустынники и жены непорочны» могло бы дать материал для солидной монографии» (Лотман Ю. М. К проблеме «Пушкин и христианство» // Русская духовная культура. Университет Тренто, 1992. С. 178).
[7] Гей Н. К. Проза Пушкина. Поэтика повествования. М., 1989. С. 19.
[8] Текст «Капитанской дочки» цитируется по изданию: Пушкин А. С. Полн. собр. соч.: В 10 т. Т. 6. М.: Наука, 1964.
[9] См.: Хализев В. Е. Жизненный аналог художественной образности // Принципы анализа литературного произведения. М., 1984. С. 32–41.
[10] Подробнее об этом: Есаулов И. А. Спектр адекватности в истолковании литературного произведения: «Миргород» Н. В. Гоголя. М., 1995. С. 22–42. См. также следующую главу.
[11] Лотман Ю. М. Культура и взрыв. С. 259.
[12] Там же. С. 261.
[13] См. одно из последних интересных «объяснений» сна Гринева, связанное именно с мотивом благословения: Священник Иоанн Малинин. Читая «Капитанскую дочку». II. Сон Гринева (Попытка объяснения) // Пушкинская эпоха и христианская культура. По материалам традиционных христианских Пушкинских чтений. Вып. 1. СПб., 1993. С. 55–58.
[14] Ср.: Бочаров С. Г. О реальном и возможном сюжете («Евгений Онегин») // Динамическая поэтика. От замысла к воплощению. М., 1990. С. 14–38.
[15] О месте этого мотива в сюжете романа «Война и мир» см. в 4–й главе.
[16] Булгаков С. Жребий Пушкина // Пушкин в русской философской критике. М., 1990. С. 288.
[17] Там же.
Добавить комментарий