Глава 3 — ИЗОБРАЖЕНИЕ ДВУХ ТИПОВ АПОСТАСИИ В ХУДОЖЕСТВЕННОЙ ПРОЗЕ Н. В. ГОГОЛЯ
(«Миргород» и «Мертвые души»)
Гоголевский цикл уже являлся предметом нашего специального внимания, причем его научное описание осуществлялось нами в различных контекстах понимания: мифопоэтическом[1] и христианском[2]. Во втором случае эти различные научные подходы были сопоставлены именно при детальном анализе «Миргорода». В пределах же настоящей работы, не претендуя уже на полноту описания, мы сосредоточимся только на выявлении «православного кода» гоголевской поэтики.
В силу того, что Н. В. Гоголь, помимо художественных произведений, создал, как известно, такие замечательные образцы духовной прозы, как «Выбранные места из переписки с друзьями» и «Размышления о Божественной литургии», трудно удержаться от актуализации именно этих текстов при анализе собственно художественного творчества. Однако же и в этом случае мы намерены сознательно отказаться от рассмотрения весьма существенной проблемы Гоголь и православие, а также отказаться (за единичными исключениями) от соблазнительной возможности проекции многочисленных «нехудожественных» (публицистических, философских, критических, эпистолярных и других) высказываний автора о православной духовности на его художественное творчество — с тем, чтобы выдержать единство научного подхода в пределах этой книги. Итак, нас интересует именно и только христианский подтекст гоголевской поэтики.
При анализе пространственной организации повести «Старосветские помещики», открывающей гоголевский цикл, обычно упускается православный подтекст авторского противопоставления, заданного уже в первом абзаце повести: покоя старосветской жизни и беспокойства, которое господствует по ту сторону защитного «частокола». Причем, «неспокойные порождения злого духа, возмущающие мир»[3] при определенной (материалистической) аксиологии исследователя очень легко принять за чистую метафору Гоголя. Однако же такой подход сразу выводит реципиента не только за пределы единственно возможного прочтения этого места повести (такая «идеальная» коммуникация вообще вряд ли достижима современными научными методами), но и за пределы спектра адекватности в истолковании этого произведения в его целом. Ведь этой фразой изначально задан вполне определенный контекст понимания, при котором, по–видимому, взаимная любовь старосветских людей и является причиной того, что у рассказчика «душа принимала удивительно приятное и спокойное состояние» именно тогда, когда «бричка <...> подъезжала к крыльцу» дома этих людей. Ведь весь остальной мир поддался губительному апостасийному воздействию противника любви человека к человеку «злого духа», тогда как уединенная жизнь «владетелей отдаленных деревень» в этом духовном контексте выполняет миссию «удерживающего».
Старосветский мир, несмотря на свою «необыкновенно уединенную жизнь», принципиально открыт для гостей. При появлении гостей «владетели этих скромных уголков, старички, старушки» изображаются не иначе, как «заботливо выходившие навстречу». Более того, «эти добрые люди, можно сказать, жили для гостей[4]. Все, что у них ни было лучшего, все это выносилось».
Согласно христианскому пониманию истории, процесс апостасии (нового отступничества от Бога, Который есть любовь) связан как раз с подчинением человека собственным страстям и желаниям (злоупотреблением внешней свободой). Причем, этот процесс неизбежен и должен завершиться, как известно, приходом антихриста и победой Христа над ним в Своем Пришествии. Однако же приход антихриста «не совершится до тех пор, пока не будет взят от среды удерживающий теперь» (2 Фес., 2: 7). Вселенская миссия «удерживающего» не связана, конечно, с материалистически понятым могуществом.
Вне этого духовного православного подтекста гоголевской повести достаточно трудно объяснить, в частности, такую особенность поэтики данного произведения, как глобальное отличие совершенно локального старосветского топоса от всего остального мира, далеко не сводимого, кстати говоря, к пространству Российской империи[5].
Между прочим, разрушение границы, с изображения которой начинается повесть («ни одно желание не перелетает за частокол, окружающий небольшой дворик, за плетень сада»), не случайно эксплицируется в той же последовательности: «частокол и плетень в дворе были совсем разрушены, и я видел сам, как кухарка выдергивала из него палки»: сфера действия «злого духа» тем самым расширяется. Хотя изначальный «прорыв» границы реализован не поверх частокола, а осуществлен под землей: дикие коты, являющиеся здесь символами разрушения, сравниваемые с «отрядом солдат», воспользовались «подземным ходом» для «соблазнения» фаворитки старушки, сравниваемой с «глупой крестьянкой». Причем, по предположению А. М. Ремизова, «явившаяся Пульхерии Ивановне кошка была <...> именно оборотень какого–то демона первородного проклятия»[6].
Тем не менее, нельзя сказать, что старосветские люди после «прорыва» апостасийных сил — лишены всякой духовной защиты. Обратим внимание, что сразу же после «особенного происшествия» Пульхерия Ивановна упоминает о новой границе: «Когда я умру, то похороните меня возле церковной ограды»[7]. В данном случае автором манифестируется именно изменение границы, удерживающей от «злого духа». Позже оказывается, что могила героини одновременно находится и «возле церкви»: Афанасия Ивановича «похоронили возле церкви, близ могилы Пульхерии Ивановны». Православная церковь и становится в данном произведении для героев таким духовным пространством, которое и посмертно соединяет их; для овидиевских Филемона и Бавкиды[8], превращенных в деревья, подобную функцию имел общий корень.
Очень важна в этом произведении фигура рассказчика. По мнению Ю. В. Манна, он относится к старосветскому миру, как «человек «сентиментального» века к веку «наивному»[9]. Но такой взгляд на соотношение двух типов сознания предполагает не только использование шиллеровских категорий для объяснения произведения русской литературы, но и помещает посредством такого использования данное произведение в особый контекст понимания, для которого «образы духовных, интеллектуальных движений»[10] находятся в едином семантическом ряду, поскольку априорно предполагается синонимичность духовного и интеллектуального.
На наш взгляд, более адекватное рассмотрение гоголевской повести возможно в ином контексте понимания, предполагающем существование различных типов духовности, каждый из которых базируется на особом понимании природы человеческой личности. Так, многократные сравнения Афанасия Ивановича с ребенком («Вы как дитя маленькое», «он покорился с волею послушного ребенка», «рыдал, как ребенок» и др.) можно истолковать как недолжную инфантильность персонажа, как его недостаточную взрослость, которая препятствует ему «понять дела и заботы взрослого»[11]. Однако, если мы попытаемся рассмотреть то же сравнение в христианском контексте понимания[12], то придем к совершенно иному исследовательскому результату. Причем, в данном конкретном случае истолкования гоголевского сравнения настолько ценностно полярны, что одно из них, по–видимому, явно ошибочно.
Возвращаясь к гоголевскому рассказчику, можно заметить, что и он принадлежит, в отличие от старосветских персонажей, не к «удерживающему», а к апостасийному типу культуры.
Он, опять–таки в отличие от старичков, вполне ориентируется в «странном устройстве вещей». Рассказчик вполне может увлечься преследованием «какой–нибудь брюнетки». Рассматривая повесть как художественное целое, следует уточнить соображение Ю. В. Манна, что поэтика произведения «строится на многократном эффекте неожиданности, нарушении «правил»… Страстно влюбленный юноша «не должен был» полюбить вновь, но он полюбил. Афанасий Иванович должен был (выделено автором. — И. Е.) забыть подругу <...> но он не забыл»[13]. Ведь «нарушением правил» это могло показаться рассказчику, ибо, с позиций старосветских норм нравственности, никакой парадоксальности и неожиданности здесь нет.
Идиллическая (христианская)[14] «скромная жизнь» героев для рассказчика является одновременно желанным и недостижимым ориентиром. Как неоднократно отмечалось исследователями, он может «сойти» в идиллический мир лишь «иногда», «на минуту». Для рассказчика «неизъяснимая прелесть» старосветского уклада жизни осознается на контрастном фоне иного миропорядка: «Их лица (владельцев «скромных уголков». — И. Е.) мне представляются и теперь иногда в шуме и толпе среди модных фраков». Аналогичное духовное переживание испытывает лирический герой стихотворения М. Ю. Лермонтова «Как часто, пестрою толпою окружен»: «погибших лет святые звуки» возникают «в душе» героя лишь «на миг», когда он способен «забыться» (ср. гоголевское «на минуту забываешься») — «при шуме музыки и пляски».
Рассматривая оппозицию страсть/привычка — по отношению к взаимному чувству героев этой повести (вслед за вопрошением рассказчика: «Что же сильнее над нам и: страсть или привычка?»), не следует забывать, что первым же атрибутом «злого духа» названы именно страсти: «страсти, желания и те неспокойные порождения злого духа, возмущающие мир». Поэтому А. М. Ремизов совершенно убедительно, на наш взгляд, расширяет спектр адекватности в истолковании этой оппозиции, полагая, что «противоположение «страсть» и «привычка» <...> надо понимать, как противоположение «страсть» и «любовь»». При этом писатель проницательно замечает обычно упускаемое при анализе этого произведения определение взаимного чувства старосветских героев: «Гоголь постеснялся употребить большое слово «любовь», но, конечно, подразумевал именно это редчайшее среди людей — любовь: да раз даже прошибся и всеми словами сказал: «нельзя было глядеть без участия на их взаимную любовь». Прав писатель и в том, что «Белинский не понял самого духа повести о любви человека к человеку»[15].
Принципиально важным моментом для поэтики «Тараса Бульбы» — в аспекте нашей темы — является совпадение сверхличного «долга» и свободного самоопределения героев. Для Бульбы (равно как и для других запорожцев) «долг» по отношению к соборному «товариществу» не является чем–то навязанным извне: героической личности присуще единство «субстанциального начала и индивидуальных склонностей»[16]. Тарас Бульба именно потому считает себя вправе нарушить клятву и «пойти на Турещину или на Татарву», что находит в себе могущественные сверхличные силы:
Так, стало быть, следует, чтобы пропадала даром козацкая сила, чтобы человек сгинул, как собака, чтобы ни отчизне, ни всему христианству не было от него никакой пользы? Так на что же мы живем…
Но само направление действия «козацкой силы» отнюдь не субъективно и произвольно, а предопределено уже далеко не идиллическим устройством поляризованного миропорядка:
…поднялась вся нация, ибо переполнилось терпение народа, — поднялась отмстить за посмеянье прав своих, за позорное своих унижение, за оскорбление веры предков и святого обычая, за посрамление церквей, за бесчинства чужеземных панов, за угнетенье, за унию, за позорное владычество жидовства на христианской земле, за все, что копило и сугубило с давних времен суровую ненависть козаков.
Героический персонаж всецело принимает свое «предназначение», которое существует как нечто уже предшествующее его появлению в мире:
Как орлы озирали они <...> чернеющую вдали судьбу свою. Будет, будет все поле с облогами и дорогами покрыто торчащими их белыми костями, щедро омывшись козацкою их кровью… Будут, налетев, орлы выдирать и выдергивать из них козацкие очи.
Однако эта физическая (телесная) уже уготованная героям гибель отнюдь не означает духовного поражения. Ведь «не пропадет, как малая порошинка с ружейного дула, козацкая слава». Твердая уверенность в могуществе слова[17] зиждется на уподоблении его «гудящей колокольной меди»; причем, завершается это уподобление (совпадая с окончанием VIII главы) выразительным образом соборного единения всех: «чтобы далече по городам, лачугам, палатам и весям разносился красный звон, сзывая равно всех на святую молитву».
Однако возможные перипетии на пути идентификации личного существования со своей «судьбой» герои не знают заранее и знать не могут:
…неизвестно будущее, и стоит оно пред человеком подобно осеннему туману, поднявшемуся из болот <...> Никто не знает, как далеко летает он от своей погибели…
Поэтому герои, в «особенном» которых «заключено и всеобщее»[18], совершенно свободно выбирают свои личные «пути», которые одновременно являются реализацией и сверхличного «предназначения», Промысла. Символизирует эту свободу в рамках осуществления «козацкой славы» («никому не хотелось из них заслужить обидную славу») разделение казачьего войска на две части под Дубно:
…те, которым милы захваченные татарами, пусть отправляются за татарами, а которым милы полоненные ляхами <...> пусть остаются.
Исследователи творчества Гоголя, обращающиеся к этому произведению, зачастую не уделяют достаточного внимания очевидному для Н. В. Гоголя православному истоку героизации. Тогда как именно православная вера цементирует единство столь разнородной «республики», как Запорожская Сечь. Подобно «гостям» в предыдущей повести, «пришедшие» на Сечь «приходили сюда, как будто бы возвращались в свой собственный дом», однако непременным условием вхождения в этот «дом» («круг») является словесное подтверждение веры. Как замечает повествователь, «известно, какова в русской земле война, поднятая за веру: нет силы сильнее веры». Интерпретируя обращение Бульбы к Остапу: «Посмотрю, что за человек ты в кулаке», нельзя игнорировать этого духовного подтекста повести[19]. Вместе с тем, Сечь, которая «и слышать не хотела о посте и воздержании», конечно, представляет собой сама арену борьбы «удерживающих» и апостасийных сил.
Закономерно для героического целого с его ясным, хотя и поляризованным миропорядком, что повествователь здесь «знает» все, что происходит в настоящем и что произойдет по ту сторону земной жизни. Таков, например, эпизод смерти Кукубенко:
И вылетела молодая душа. Подняли ее ангелы под руки и понесли к небесам. Хорошо будет ему там. «Садись, Кукубенко, одесную меня!» — скажет ему Христос…
Или:
И понеслась к вышинам Бовтюгова душа рассказать давно отшедшим старцам, как умеют биться на Русской земле и, еще лучше того, как умеют умирать в ней за святую веру.
В этой повести возникает ряд принципиально новых моментов, отсутствовавших в предшествующей по положению в цикле.
Сюда входит, в частности, заметное у героев повести наличие разнонаправленных национальных и религиозных установок, определяющих заданность их ролевого поведения. Перед нами параллельные ментальные структуры, обладающие четко выраженным «иммунитетом» к иным моделям мира и иному устройству быта. Резко контрастирует в этом отношении первая повесть «Миргорода». Вспомним хотя бы слова Пульхерии Ивановны: «Вот это грибки с чебрецом! это с гвоздиками и волошскими орехами; солить их выучила меня туркеня… Такая была добрая туркеня…» Пульхерия Ивановна, обнаруживающая умение выучиться у «туркени», которая «турецкую веру исповедовала», авторской волей сразу же после «презентации» экзотического блюда делится с гостями «секретом», который она «узнала <...> от отца Ивана». Подобное доброжелательное «соседство», которое, кажется, не было замечено исследователями, эксплицирует степень терпимости религиозной и национальной, которая уже немыслима в «Тарасе Бульбе».
Естественной смерти старосветских людей, уходящих вслед потустороннему зову, противостоит гибель главных героев «Тараса Бульбы». Да и вообще «никто из запорожцев не умирал своею смертью». Хотя можно заметить и общий момент заботы об остающихся. Для Пульхерии Ивановны, как мы уже отмечали, характерен евангельский завет любви к «бедному своему спутнику», «которого оставляла сирым и бесприютным». Гибнущие от ран казаки также отвечают завету Христа: «Нет больше той любви, как если кто положит душу свою за друзей своих» (Ин. 15, 13). Ср.: «Пусть же стоит на вечные времена православная Русская земля и будет ей вечная честь»; «Пусть же после нас живут еще лучшие, чем мы, и красуется вечно любимая Христом Русская земля!». Однако героизация противника позволяет считать вполне соответствующим спектру адекватных истолкований повести и высказанное недавно предположение, что в «избытке авторского видения» изображается братоубийственная война[20]. Строго говоря, у героев первой повести, людей идиллического «золотого века», нет врагов; во второй — именно в борьбе с врагами герои реализуют себя как героические личности. Любовь к ближнему здесь трансформировалась в верность ролевому «долгу», разобщающему человечество, и растворена в «пафосе отечества» (Гегель). Любовь же Андрия к полячке — представителю инородного и иноверного запорожцам мира автоматически отторгает героя от казацкого «товарищества».
В следующей повести цикла — «Вие» — чрезвычайно любопытен характер взаимодействия противоположно направленных высших сил. Здесь выявляется следующий момент: изображение нечистой силы от начала и до конца сопровождается изображением церкви. Вспомним эпизод из первой части повести: Хома Брут «стал на ноги и посмотрел ей (ведьме–старухе, превратившейся в красавицу. — И. Е.) в очи: рассвет загорался и блестели золотые главы вдали киевских церквей». Показательно, что персонаж видит «золотые главы <...> церквей» не отдельно (сами по себе), а как бы отраженными в глазах представителя нечистой силы. Это единый «кадр» изображения.
Читателю не дано знать, что увидел Хома Брут в глазах самого Вия, но можно предположить продолжение этого немыслимого для бурсацкого (как и для христианского) сознания «соседства» дьявольского и Божественного. Скрытое взаимодействие высших сил, перед которым бессильно любое заклятие, ставшее «открытием» персонажа, пронизывает весь художественный мир этого произведения и свидетельствует о качественно новой ступени апостасии. Так, в ответе Хомы Брута сотнику («Как же ты познакомился с моею дочкою?») герой аппелирует к Богу: «Не знакомился, вельможный пан, ей–Богу, не знакомился <...> Вот на этом самом месте пусть громом так и хлопнет, если лгу». Затем же, как помнит читатель, Брут «бездыханный грянулся на землю». Не стоит забывать, что именно инфернальный персонаж убеждает оробевшего философа: «Ты сделаешь христианское дело, и я награжу тебя»; он же убежден, что умершая панночка «заботилась <...> о душе своей и хотела молитвами изгнать всякое дурное помышление». Обратим внимание и на странное для инфернального существа действие, аппелирующее, как и Хома Брут, к кресту: гроб «вдруг сорвался с своего места и со свистом начал летать по всей церкви, крестя во всех направлениях воздух».
Можно отметить и другие нетрадиционные «соседства». Так, сочетание «римского» и «славянского» элементов в именах героев (Хома Брут, Тиберий Горобець) можно истолковать как контаминацию католичества и православия в пределах единой личности, которая неотделима от своего имени: не случайно такое механическое соединение может вызвать как комический эффект, так и стать источником трагической раздвоенности. В гоголевской повести ректора духовной семинарии и «именитого сотника», который «мало заботился <...> о Боге и душе своей», связывают некие таинственно близкие отношения. В частности, ректор выполняет какой–то странный заказ сотника (странный именно в силу отмеченной характеристики сотника): «как только будут готовы те книги, о которых он пишет, то я тотчас пришлю. Я отдал их уже переписывать писцу». Показательно и продолжение «книжной» темы по дороге к месту гибели героя:
Я хотел бы знать, чему у вас в бурсе учат; тому ли самому, что и дьяк читает в церкви, или чему другому? <...> Нет, я хочу знать <...> что там написано в тех книжках. Может быть, совсем другое, чем у дьяка. <...> Я хочу знать все, что ни написано.
Заметим, что герой, конечно, читает отходную и молитву по умершей панночке по книгам сотника:
Сотник <...> указал ему место в головах умершей, перед небольшим налоем, на котором лежали книги.
Вопрос о том, «что там написано в тех книгах», остается не вполне ясным читателю. Не вполне ясна и их конфессиональная ориентация.
Можно констатировать решительное наступление духа апостасии:
Церковь деревянная, почерневшая <...> уныло стояла почти на краю села. Заметно было, что в ней давно уже не отправлялось никакого служения.
Между тем, ранее повествователь указывает, что «это было большое селение»: пространственное «перемещение» из центра на периферию — еще одна деталь, свидетельствующая о существенной десакрализации мира, о вытеснении христианского духа из мирской жизни. Ср.: «они вступили наконец за ветхую церковную ограду»; «Высокий старинный иконостас уже показывал глубокую ветхость»; «церковные деревянные стены, давно молчаливые и оглохлые»; «лики святых, совершенно потемневшие, глядели как–то мрачно»; «мрачные образа глядели угрюмей». Сама церковь уже перестает быть надежной защитой от натиска враждебных Богу сил. Церковная ограда, упоминаемая в первой повести цикла, уже не является преградой для апостасийного процесса. Для Хомы Брута, нуждающегося в духовной защите, атрибуты нечести и Божественного становятся в один ряд:
Он опять увидел темные образа, блестящие рамы и знакомый черный гроб, стоявший в угрожающей тишине и неподвижности среди церкви.
В финале второй части повести «положительные» и «отрицательные» высшие силы окончательно совмещаются в изображении посрамленной «Божьей святыни»:
Испуганные духи бросились, кто как попало, в окна и двери <...> но не тут–то было: так и остались они там, завязнувши в дверях и окнах. Вошедший священник остановился при виде такого посрамления Божьей святыни, и не посмел служить панихиду в таком месте. Так навеки и осталась церковь, с завязнувшими в дверях и окнах чудовищами[21], обросла лесом, корнями, бурьяном (вспомним выходящую из бурьяна кошечку–»оборотня» Пульхерии Ивановны, удачно выпрыгнувшую в окно, а также пристрастие к бурьяну богослова Халявы. — И. Е.), диким терновником, и никто не найдет теперь к ней дороги.
Эта двойственность апостасирующего миропорядка, открывшаяся душе Хомы Брута еще в момент одновременного созерцания красавицы–ведьмы и золотых глав киевских церквей, и оказывается причиной его гибели, а сама свобода преступить границу миров (круг[22], начертанный с молитвой) — его трагической виной.
В последней повести цикла («Повесть о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем») персонажи, увлеченные своим частным «делом», оказываются глухи и к «делам» других людей, и к «общему делу», которое когда–то духовно единило мир гоголевских запорожцев. Здесь же «дело», напротив, отгораживает обособившихся людей друг от друга, препятствуя их примирению. «Город», таким образом, в конечном итоге разрушает «мир».
В Миргороде, по утверждению рассказчика, «жили <...> в трогательной дружбе два единственные человека, два единственные друга». Для рассказчика их дружба — символ прочности миргородского благополучия, поэтому, «услышав» о ссоре, он патетически восклицает: «Что ж теперь прочно на этом свете?»
Читатель же, уже совершивший по воле автора цикла как бы путешествие во времени из благословенного старосветского века в прозаический миропорядок уездного городка, осознает как раз, что «на этом свете» чаемая «прочность» уже отсутствует. В итоге люди, если вспомнить выражение «матушки», судьи, «на этом свете» живут «между собой, как собаки». Поэтому–то дружба двух Иванов является для них лишь внешним наглядным «примером», последней зыбкой эмблемой забытого ими былого «товарищества».
В «Тарасе Бульбе» именно Янкель везет Бульбу на оказавшееся последним свидание с плененным Остапом. На фоне неудачи этой поездки (несмотря на все «выдумки» Янкеля, порожденные щедростью Бульбы) воспринимается и финальная поездка рассказчика завершающей цикл повести. Рассказчик указывает на своего возницу — «жида, сидевшего на козлах», явно ориентируясь на своего «героического» предшественника, Да и свидание с порождениями фантазии автора — героями рассказа — тоже последнее, как и свидание Тараса с Остапом.
Но, в отличие от Тараса, рассказчик, занятый собственным «весьма важным делом», уже не слышит героев и поэтому не способен «спасти» их. Хотя герои именно теперь нуждаются в поддержке, став жертвами «чернильных дельцов». Тарас Бульба в последнюю минуту как бы берет на себя часть боли Остапа, рассказчик же бросает героев. Он «поскорее поспешил проститься», невзирая на то, что Иван Иванович уже старик «с поседевшими волосами», у Ивана Ивановича «лицо было покрыто морщинами, волосы были совершенно белые». Рассказчик воистину, «видя брата своего в нужде, затворяет от него сердце свое» (1 Ин. 3, 17), он не способен «положить душу свою за друзей своих», обнаруживая, тем самым, чуждость идее соборного спасения, а, значит, и спасения вообще, отсюда и завершающий его образ безблагодатной скуки.
В финале рассматриваемой повести происходит замена временного образа бытия (постоянно до того акцентируемого: «назад тому лет пять я проезжал», «я лет пятнадцать не видел») вневременным. Обратим внимание на странное «поведение» исчезающих сигнализаторов динамического плана в последнем абзаце повести: «Печальная застава с будкою <...> медленно пронеслась мимо». Наречие «медленно» не может в обычных условиях сочетаться с глаголом совершенного вида «пронестись». Сочетание же несочетаемого подготавливает читателя к устранению из художественного хронотопа временного аспекта, а, тем самым, всякой надежды, что «новая планировка» завершится посюсторонним улучшением (в «Вие» уже была «устранена» надежда на жизнь вечную: осквернение церкви и утрату самой дороги к ней можно истолковать и таким образом).
До сих пор имело место несоответствие всех реалий миргородского существования их должному состоянию: зелень «какая–то ненатуральная»; церковь, которая должна быть заполнена людьми (день–то «праздничный»!), пуста, ибо «и самые богомольные побоялись грязи»; несмотря на праздничный день, окна церкви «обливались дождливыми слезами». Но в последнем абзаце повести дисгармония остановившегося в результате завершения апостасийного процесса мира «Миргорода» проникла в мельчайший, так сказать, «клеточный» уровень ткани текста (форма слова). В знаменитой финальной фразе — «Скучно на этом свете, господа!» — уже полностью отсутствует временная динамика, а также окончательно упраздняется всякая надежда на вневременную перспективу. Цикл венчается эмоционально–статичной «формулой» мировосприятия, аналогичной по своей функции реплике «Над собой смеетесь!» из «Ревизора».
Таким образом, перспектива пути от соборного родства людей к бессмысленной вражде между ними (в христианском контексте понимания — это четыре ступени неуклонной апостасийности мира) и является важнейшей для поэтики «Миргорода».
В мифопоэтическом контексте понимания эстетический сюжет рассмотренного цикла повестей — это модель деградирующего в своем развитии мира. Образно говоря, «золотому» веку, в котором жили «старосветские люди» первой повести сборника, находившиеся в гармонии еще не с обществом, а с природой (это еще «доисторическое», мифологическое время), приходит на смену век «серебряный» в «Тарасе Бульбе», где герои уже имеют врагов и есть насильственная смерть. «Медный» век представлен в «Вие», главный герой которого находит врага в своей собственной субъективности, и, наконец, «железный» — в «Повести о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем». Здесь пустая, бессодержательная вражда становится символом недолжного существования обособившихся от былого «товарищества» людей.
Возможность такого превращения намечена уже в первой повести сборника (реминисценция из «Метаморфоз» Овидия). Каждая повесть несет в себе отпечаток общего «эстетического сюжета»: «благополучное» (по–своему) начало и последующее разрушение этого «благополучия» в каждой предыдущей повести подготавливает соответствующий фон для последующей.
Однако православный подтекст русской литературы усложняет эту «мифологическую» модель, поскольку ставит гоголевский цикл в иной, более сложный, духовный «контекст понимания», согласно которому переход от «старосветского» типа культуры к изображаемому в последней повести цикла определяется последовательным отступлением (апостасией) от евангельского завета любви к ближнему.
Более ясной становится и природа оппозиции первой и второй частей «Миргорода».
В «Старосветских помещиках» и «Тарасе Бульбе» обнаруживаются два варианта «удержания» апостасирующего «мира» от превращения его в прозаический (бездуховный, точнее же, поддавшийся «злому духу») «город». В первой повести представлен наиболее отвечающий самому духу христианства вариант, где только любовь к ближнему является действительным «частоколом», препятствующим проникновению апостасийного начала в православный мир. Во второй повести натиск того же духа отражается вооруженной силой соборного «товарищества». Не стоит забывать, что в каждом случае наиболее неестественным состоянием для героев является одиночество как противоположное православной соборности начало. При этом, конечно, не имеют никакого принципиального значения количественные параметры участников соборного единения. По словам Спасителя, «где двое или трое собраны во имя Мое, там Я посреди них» (Мф. 18, 20).
В финалах же произведений второй части, герои которых лишены уже «покоя» и «воли» вследствие усиления апостасийного «злого духа», не случайно решающие события происходят в церквах как последних очагах «удерживающих» апостасию сил. Однако же даже там утратившие Божий дар любви к ближнему герои не способны укрыться от духа апостасии. В «Вие» церковь, где происходят важнейшие события трех ночей службы, находится «почти на краю села». Эта удаленность ее заставляет вспомнить «жизнь уединенных владетелей отдаленных деревень». Однако существенная разница в том, что эта церковь не просто отдалена от участия в «общей» жизни: она словно бы и нежилая: «в ней давно уже не отправлялось никакого служения». Ветхая ограда храма Божьего не может удержать «нечистую силу» от вторжения в сам храм, превращающую «Божью святыню» в «мерзость запустения». Эта очередная «метаморфоза», при которой происходит словно бы обращение православной церкви в католический костел (ведь наблюдение С. К. Шамбинаго можно отнести именно и только к гоголевскому описанию в финале «Вия»), свидетельствует о следующей ступени отпадения от Бога — конечно, с позиций православной духовности. Наконец, в последней повести цикла герои продолжают тяжбу (вражду) уже в самой церкви, перенося, тем самым, прозаическую ссору в совершенно иную духовную перспективу. Самим вторжением в праздничный день демона разлада в это духовное пространство манифестируется отказ от любви Бога и отказ от Его благодати. В результате нарушения евангельских заповедей («И то уже весьма унизительно для вас, что вы имеете тяжбы между собой» (1 Кор. 6, 7); «прощая взаимно, если кто на кого имеет жалобу: как Христос простил вас, так и вы» (Кол. 3, 13)) праздничный день оборачивается днем скучным и больным, окна церкви поэтому «обливались дождливыми слезами». Именно в христианском контексте понимания «слезливое без просвету небо» манифестирует горестное завершение процесса апостасии: переносимая в храм Божий тяжба с ближним, отменяющая праздничный для христиан день, означает одновременно и безблагодатную «тяжбу» с Самим Богом, Лик Которого отражает личность ближнего. Таким образом, в этом контексте понимания четыре гоголевские повести цикла «Миргород» представляют читателю четыре стадии отступления от соборного начала.
Этот сложный путь от слиянности личного со сверхличным к разладу между ними (от любви к ближнему до тяжбы с ним), собственно, и составляющий эстетический сюжет цикла, на наш взгляд, и определяет художественную концепцию «Миргорода». Последнюю можно, вероятно, обозначить как «ностальгию» одинокого личного существования по родству со сверхличным, ностальгию «города» по «миру».
В поэме «Мертвые души», напротив, изображен процесс преодоления апостасии.
Метасюжет поэмы также может быть по–разному описан в различных научных «системах координат». Если мы помещаем гоголевский замысел в мифопоэтический контекст понимания, тогда обнаруживается инвариант «смерть — новое рождение». Если же мы описываем то же произведение, но в христианском контексте понимания, то в замысле Гоголя проступает стремление изобразить духовное возрождение падшего человека; ступенчатое оживание «мертвой души» как преодоление апостасии.
В последние годы появилось немало ценных работ, в которых «Мертвые души» рассматриваются сквозь призму христианской культурной традиции[23]. Однако, насколько нам известно, вопрос о воздействии центральной идеи «Слова о Законе и Благодати» на поэтику «Мертвых душ», к сожалению, еще не ставился. Тогда как без обращения к последовательному разграничению закона и благодати поэтика и такого, казалось бы уже хорошо изученного, произведения как «Мертвые души» оказывается отчасти затемненной.
Между тем, желание героя гоголевской поэмы «приобрести мертвых, которые, впрочем, значились бы по ревизии, как живые», демонстрирует, может быть, наиболее острое в русской литературе XIX века столкновение закона и благодати. Чичиков хотел бы, чтобы ему передали «не живых в действительности, но живых относительно законной формы». Таким образом, «законная форма» противостоит «действительности», реальности. То, что, согласно закону, живо, «в действительности» мертво.
Герой с достоинством заявляет: «Я привык ни в чем не отступать от гражданских законов <...> обязанность для меня дело священное, закон — я немею пред законом». Здесь онемение (окаменение, фактическое омертвление) перед законом провозглашается героем как идеальное состояние. Мы видим замену нравственного и религиозного юридическим началом, когда закон понимается как «дело священное», то есть возносится и попирает благодать. Фактическое нарушение Чичиковым «гражданских законов» ничего не меняет. Мы говорим о демонстрируемой установке, определенной системе ценностей, которой можно соответствовать либо не соответствовать. Важнее в данном случае другое. Следование ревизской сказке (то есть именно закону) приводит к кощунственному искажению реальности, данной Богом. Но смешение юридического и христианского начал происходит именно в силу следования закону.
Чичиков, таким образом, законник. Отсюда понятно фактическое отождествление следования закону, законничества — греху. Герой получает возможность распоряжаться, подобно Богу, душами умерших людей, что подрывает сами основы христианской веры. Немаловажно, что Чичиков использует устаревшие (т. е. ветхие) сведения о ревизских душах. Он играет на зазоре между действительностью и «законническими» сведениями о ней. Но именно такое понимание ветхого закона — как устаревшего и утерявшего привилегию быть «делом священным» — можно обнаружить в «Слове о Законе и Благодати».
Показательно отношение автора к «современному суду» и надежда на иной Суд, звучащая в начале седьмой главы:
…ему (писателю. — И. Е.) не избежать <...> от современного суда, который назовет ничтожными и низкими им лелеянные создания, отведет ему презренный угол в ряду писателей, оскорбляющих человечество <...> отнимет у него и сердце, и душу (! — И. Е.), и божественное пламя таланта.
Неистинная иерархия, построенная на ложной системе ценностей, способна отнять душу. Тогда как для самого автора несомненно, что описываемые им в первом томе персонажи, будто бы имеющие «мертвые души», на самом деле еще не потеряли надежды на прозрение — в «избытке авторского видения».
Так, описывая Собакевича, повествователь сообщает, что «казалось, в этом теле совсем не было души», но затем поправляется, ибо оказывается, что «она у него была, но <...> закрыта толстою скорлупою». Даже и для Плюшкина допускается луч надежды, который, казалось бы, никак нельзя было и ожидать:
И на этом деревянном лице вдруг скользнул какой–то теплый луч <...> явление, подобное неожиданному появлению на поверхности вод утопающего, произведшему радостный крик в толпе, обступившей берег.
Характерна радость других при появлении окаменевшего душой человека. Эта радость имеет отчетливо новозаветный характер: «Но напрасно обрадовавшиеся братья и сестры кидают с берега веревку и ждут…»
Как известно, «Мертвые души», согласно замыслу Гоголя, должны были иметь трехчастную структуру. В первом томе есть указание на грандиозность задачи:
И далеко еще то время, когда иным ключом грозная вьюга вдохновения подымется из облеченной в святой ужас и блистание главы и почуют в смущенном трепете величавый гром других речей…
Однако трехчастный космос, где первый том соответствует Аду, второй — Чистилищу, а третий — Раю, в случае его создания был бы более изоморфным католическому менталитету, нежели воплощал православные представления о человеке. Неудача, постигшая Гоголя, может быть объяснена и глубинным противоречием между «бинарным» православным сознанием и заданной необходимостью представить во втором томе некое «срединное место», подобно тому, как это удалось Данте в «Божественной комедии».
Реминисценция из Данте не случайно возникает в момент подписания дьявольского контракта, где Чичиков самовольно вступает во владение чужими душами умерших людей. Свидетели, подписывая бумаги, используют «такие буквы, каких даже и не видано было в русском алфавите». Чиновник «прислужился нашим приятелям (Манилову и Чичикову. — И. Е.), как некогда Виргилий прислужился Данту, и повел их в комнату присутствия <...> В этом месте новый Виргилий почувствовал такое благоговение, что никак не осмелился занести туда ногу и поворотил назад…» Однако в аду, куда ведет нового Данта «новый Виргилий», гоголевский центральный персонаж — в отличие от Данте — вовсе не чувствует никакой опасности. Боится не он, а как раз «новый Виргилий». Чичикову же ад настолько безопасен, что его председатель («За зерцалом и двумя толстыми книгами сидел один <...> председатель») «принял Чичикова в объятия, и комната огласилась поцелуями».
Но самое существенное в аспекте нашей проблемы, что и этот герой, согласно замыслу автора, может быть спасен и вызволен из ада: мертвые души должны ожить, на смену недолжной иерархии должно прийти «живое целое, собранное воедино Духом любви»[24]. Многоступенчатый, «католический» способ спасения не реализован Гоголем и не мог быть реализован в пределах «золотого века» русской литературы, века XIX. «Плавное», постепенное спасение души в пределах внутреннего мира произведения невозможно.
В финале этого произведения можно усмотреть в латентном виде те две части поэмы, которые в гоголеведении традиционно сопоставляются с Чистилищем и Раем.
Строго говоря, в поэме имеется два финала. Обратимся к первому из них. Ремарка «две большие части впереди» — первый финал поэмы (указание на имплицитное завершение первой части, оставшейся уже позади для автора, героя и читателя). Разговор Чичикова и Селифана, состоящий из трех реплик, дублирует «разговор» «двух русских мужиков» в начале поэмы — первых «интерпретаторов» экипажа Чичикова. Таким образом, перед нами своего рода композиционная рама. Заметим, что в обоих случаях общий обмен репликами персонажей внешнему наблюдателю может показаться абсолютно бессмысленным. Однако оба «диалога» объединяет центральная тема поэмы — движение (езда) и ее корреляты: направление движения (в первом случае) и скорость движения (во втором).
Можно указать и на повторяющуюся деталь, которой укрепляется «рамочность» первого финала: в описании молодого человека, созерцающего бричку Чичикова, выделяется «картуз, чуть не слетевший от ветра»; выделен и слетевший в финале «картуз» Петрушки. Любопытно, что таким образом уже в начале поэмы скрыто присутствует финальная стремительность движения тройки.
Обратим внимание, что первое упоминание о хронотопе дороги также наличествует уже в первом абзаце поэмы, но по отношению к молодому человеку: «и пошел своей дорогой». Семантический ряд «экипаж — ветер — дорога», завершающий первый абзац поэмы, таким образом возникает и в финальной ее части. Однако точка зрения молодого человека — «оборотился назад» — контрастно корреспондирует с авторским взглядом вперед в финале.
Зоной бифуркации для финальной части произведения, собственно и вместившей в себя художественно невоплощенное Чистилище, является другая «рама», границами которой является описание «тройки». Именно в этом месте возникают упоминания о черте («черт побери все», «сидит черт знает на чем»). Последнее поминание черта в финале не случайно совпадает с последним «визуальным» кадром, как–то представляющим собственно экипаж тройки: ямщик, который до этого упоминания «сидит черт знает на чем», затем «привстал», авторской волей как бы совершая уже физически–телесный отрыв от земной конкретики. Лишь после этого «отрыва» ямщик «затянул песню».
Существенна и функция самого «дорожного снаряда» — тройки — в стремительном переходе авторского описания от земного к небесному. Дым («дымом дымится под ним дорога») — огонь («молния <...> сброшенная с неба») — «разорванный в куски воздух» могут быть осмыслены как стадии взлета–полета «снаряда» (каскад бифуркаций).
Преодоление земного подано автором как сверхприродное ускорение движения «снаряда» (от «летят версты, летят навстречу купцы на облучках своих кибиток, летит с обеих сторон лес с темными строями елей и сосен» через бифуркацию к исчезновению земной конкретики: «летит мимо все, что ни есть на земли»). Звукопись: от «вороньего крика» — через «песню» — до «чудного звона» колокольчика (ср.: «Колокольный звон <...> очищает воздух от духов злобы поднебесной. Вот почему бес старается, чтобы не было звону»[25]).
Превращение тройки «в одни вытянутые линии, летящие по воздуху», может быть понято как осуществление «Божьего чуда», смысл которого неясен для реципиента («созерцателя»), впервые в поэме оставшегося духовно и пространственно вне описываемой им системы, утрачивающей диссипативность. Ср. аналогичные позиции «путешественника» и «географа» из эпиграфов к «Миргороду»[26]. Поэтому преодоление субъектно–объектных отношений и переход от гносеологии к онтологии — это духовная задача Н. В. Гоголя: «Я иду вперед — идет и сочинение, я остановился — нейдет и сочинение».
Отношения тройка Чичикова/тройка, «вся вдохновенная Богом» изоморфны отношению Россия/Святая Русь. В свою очередь, горизонталь тела России («ровнем–гладнем разметнулась на полсвета»), преодолевая апостасию — в символе Руси–тройки — должна, по замыслу автора, превратиться в духовную вертикаль. Это превращение, изображенное, на наш взгляд, во «втором» финале поэмы, и является «Божьим чудом».
Таким образом, преодоление апостасии является основной эстетической задачей поэмы. Однако изображение способа этого преодоления вступило в противоречие с первоначальным замыслом Н. В. Гоголя: ведь трехчастный «католический» космос (с Адом, Чистилищем и Раем) не в состоянии отразить фундаментальную особенность православного «бинарного» сознания: значимое отсутствие Чистилища.
После каскада бифуркаций, описанного нами выше, совершенно ясна проблематичность изображения Чистилища. Способ преодоления апостасии, художественно реализованный в гоголевской поэме, — не католически–протяженный и «утяжеленный» промежуточной субстанцией, а опирающийся на православную духовную традицию, согласно которой Русь, «вся вдохновенная Богом», оттого и является необходимым для мира «удерживающим», что вектор ее пути как Божий замысел о России («дают ей дорогу другие народы и государства») — идеал святости («святая Русь»).
Сама возможность осуществления Россией этого «Божьего чуда», ее устремленность к Небу и приводит к тому, что все иные (земные) задачи («что ни есть на земли») являются факультативными и малосущественными. Именно поэтому и «летит мимо все, что ни есть на земли». По этой же причине атрибуты земного благополучия зачастую не только демонстративно отвергаются в финале поэмы, но и связываются с враждебным «Божьему чуду» началом. Именно так можно понять функцию поминаний черта в финале.
[1] См.: Есаулов И. А. Эстетический анализ литературного произведения («Миргород» Н. В. Гоголя). Кемерово, 1991.
[2] См.: Есаулов И. А. Спектр адекватности в истолковании литературного произведения: «Миргород» Н. В. Гоголя. М., 1995.
[3] Тексты Н. В. Гоголя цитируются, кроме специально оговоренных случаев, по изданию: Гоголь Н. В. Полн. собр. соч.: В 14 т. М.; Л., 1940–1952.
[4] Ср. православный «жизненный аналог» гостелюбия гоголевских персонажей, фиксируемый самобытным русским мыслителем А. А. Золотаревым: «Родственное отношение ко всем людям <...> отличало наш Егорьевский кладбищенский дом, где постоянно с раннего утра до поздней ночи толпился и гостевал самый разнообразный народ…» Он же отмечает «изумительную древнерусскую черту гостелюбия и нищелюбия, этот радостный умиротворяющий воздух, свойственный прежним русским людям, которых воспитала наша православная церковь в духе кроткости и смирения» (цит. по: Богатырское сословие. А. А. Золотарев о роли духовенства в истории России // Литературное обозрение. 1992. № 2. С. 102). Ср. также позднейшее желание Н. В. Гоголя, зафиксированное текстом «Завещания»: «Чтобы дом и деревня их (сестер и матери. — И. Е.) походили скорей на гостиницу и странноприимный дом, чем на обиталище помещика; чтобы всякий, кто ни приезжал, был ими принят как родной и сердцу близкий человек, чтобы радушно и родственно расспросили они его обо всех обстоятельствах его жизни дабы узнать, не понадобится ли в чем ему помочь или же, по крайней мере, дабы уметь ободрить и освежить его, чтобы никто из их деревни не уезжал сколько–нибудь не утешенным» (Гоголь Н. В. Собр. соч.: В 9 т. Т. 6. М., 1994. С. 424). Мы не разделяем точку зрения Ю. В. Манна, приводящего описание гоголевского идеала «странноприимного дома» «в качестве контрастирующего момента» к рассматриваемой повести (см.: Манн Ю. В. Поэтика Гоголя. М., 1988. С. 161). Напротив, поражает почти буквальное совпадение отдельных фраз «Завещания» с описанием гостелюбия старосветских персонажей. Приведем некоторые примеры. Так, Афанасий Иванович «расспрашивая вас, показывал… участие в обстоятельствах вашей собственной жизни, удачах и неудачах»; «когда бывали у них гости <...> все в их доме принимало другой вид… Это радушие и готовность так кротко выражались на их лицах…»
[5] Насколько нам известно, знаменитое рассуждение рассказчика о соотношении между ничтожными причинами и великими событиями (свидетельствующее о суетности «большого мира») не соотносилось с не менее известным «мифологическим» представлением другого гостя старосветского космоса, «что француз тайно согласился с англичанином выпустить опять на Россию Бонапарта». Однако же и в этих случаях, расширяющих внешнее пространство до пределов земного мира, можно усмотреть апостасийные «неспокойные порождения злого духа», юмористически поданные автором только потому, что традиционное уподобление Бонапарта антихристу недействительно, пока существует «удерживающий». С другой стороны, одна из предсмертных записок Гоголя — «Господи! Свяжи вновь сатану таинственною силою неисповедимого Креста» (Гоголь Н. В. Собр. соч.: В 9 т. Т. 6. С. 392), как полагает И. М. Андреев, «ясно свидетельствует, что Гоголь считал сатану «развязанным», то есть полагал, что мы уже живем в апокалиптические времена» (Андреев И. М. Очерки по истории русской литературы XIX века. Сб. 1. Джорданвилл, 1968. С. 143).
[6] Ремизов А. М. Неуемный бубен. Кишинев, 1988. С. 537.
[7] Ср. с желанием Н. В. Гоголя, высказанным им в своем духовном завещании: «Я бы хотел, чтобы тело мое было погребено если не в церкви, то в ограде церковной» (Гоголь Н. В. Собр. соч.: В 9 т. Т. 6. С. 391).
[8] Ср.: «Если бы я был живописец и хотел изобразить на полотне Филемона и Бавкиду, я бы никогда не избрал другого оригинала, кроме их (героев повести. — И. Е.)».
[9] Манн Ю. В. Поэтика Гоголя. С. 160.
[10] Там же. С. 161.
[11] Там же.
[12] «Истинно говорю вам, если не обратитесь и не будете как дети, не войдете в Царство Небесное» (Мф. 18. 3). Отметим, что Н. В. Гоголю этот контекст понимания был, как известно, далеко не чужд. В частности, можно указать на строки, написанные Гоголем за несколько дней до кончины, которые манифестируют то же Евангелие: «Аще не будете малы, яко дети, не внидете в Царствие Небесное» (Гоголь Н. В. Собр. соч.: В 9 т. Т. 6. С. 392).
[13] Манн Ю. В. Указ. соч. С. 165.
[14] Анализ сходства и отличий идиллического видения мира и христианской духовности выходит за пределы данной работы. Пока укажем лишь на авторитетную констатацию исследователя: «Гармония, долженствующая, по раннесредневековому убеждению, царить между объективированным субъектом и субъективированным объектом, сделала категорию идиллического тем жанровым началом, которое пропитывало в XI–XIII вв. тексты самого разного — семантического и прагматического — типа. С одной стороны, раннесредневековая культура порождала во множестве чистые идиллии, как, например, «Слово о законе и благодати» <...> С другой, идиллическая подоплека проступала в текстах, казалось бы, далеких от идиллии по их эксплицитной жанровой принадлежности» (Смирнов И. П. О древнерусской культуре, русской национальной специфике и логике истории. Wiener Slawistischer Almanach. Bd. 28. Wien, 1991. С. 28–29).
[15] Ремизов А. М. Неуемный бубен. С. 535. Ср. суждение М. М. Пришвина, записанное им в дневнике за 1931 г.: «Читал «Старосветские помещики» и вот теперь только на старости лет понял из–за чего написана эта вещь: сила привычки религиозно противопоставлена рациональным начинаниям <...> Выходит так, что страсть бессильна (нрзб.) любовь и любовь сильная рождается в привычках. И еще: люди живут бессмысленно (очевидно, имеется в виду «смысл» как синоним «рациональных начинаний». — И. Е.) — и это не важно: важно, что они, привыкая друг к другу, любятся и от этого весь внешний мир приходит с ними в согласие: двери поют <...> Писатель <...> показал нам, что истинная, прочная, настоящая любовь держится привычкой» (Пришвин М. М. Собр. соч.: В 8 т. Т. 8. С. 235–236).
[16] Гегель Г. В. Ф. Эстетика. Т. 1. М., 1968. С. 195. Ср. выраженное на ином научном «языке» суждение об этом современного исследователя: «Границы личности и «товарищества» просто совпадают. Козак живет не «внутри» родины, как бы замкнутый со всех сторон ее границами, границы его существа и границы родины те же самые» (Федоров В. В. О природе поэтической реальности. М., 1984. С. 131).
[17] Ср.: «Будет, будет бандурист <...> вещий духом, и скажет он про них свое густое, могучее слово. И пойдет дыбом по всему свету о них слава, и все, что ни народится потом, заговорит о них. Ибо далеко разносится могучее слово…»
[18] Гегель Г. В Ф. Эстетика. Т. 3. М. 1971. С. 449.
[19] На наш взгляд, не следует преувеличивать преимущество физических (телесных) способностей над духовными для Сечи. Помимо того, что сам Бульба, как замечает Остап, не чужд латинской учености, на Сечи «были и те, которые знали, что такое Гораций, Цицерон и римская республика». Не стоит и забывать, пытаясь выстроить «иерархию духовных и физических способностей» (Манн Ю. В. Поэтика Гоголя. С. 130–138.) в этой повести, что духовное начало (в традиционном значении этого понятия) явно важнее для запорожцев, чем собственная физическая (телесная) гибель. Причем, не только для центральных персонажей: «вся Сечь молилась в одной церкви и готова была защищать ее до последней капли крови».
[20] См. комментарии В. А. Воропаева и И. А. Виноградова к новейшему изданию собрания сочинений Н. В. Гоголя: Гоголь Н. В. Собр. соч.: В 9 т. Т. 1–2. М., 1994. С. 455, 475–476.
[21] С. К. Шамбинаго, комментируя это место, связывает особенности описания церкви с готическим «миросозерцанием», оказавшим влияние на Гоголя: «…на стенах, башнях и внутри <...> домов Бога непостижимо странно пришлось стать лицом к лицу с каменными чертями и страшилищами» (Шамбинаго С. Трилогия романтизма (Н. В. Гоголь). М., 1911. С. 11).
[22] Хома Брут «переходит взглядом через черту обведенного им круга» (Абрамович Г. Л. К вопросу об идее повести–сказки Н. В. Гоголя «Вий» // Проблемы теории и истории литературы. М., 1971. С. 96).
[23] Кроме уже упомянутой во введении работы С. А. Гончарова, см., в частности: Смирнова Е. А. Поэма Гоголя «Мертвые души». Л., 1987; Гольденберг А. Х. Традиция древнерусских поучений в поэтике «Мертвых душ» // Н. В. Гоголь и русская литература XIX века. Л., 1989. С. 45–59.
[24] Арсеньев Н. О некоторых основных темах русской религиозной мысли
19–го века // Русская религиозная мысль ХХ века. Питтсбург, 1975. С. 20.
[25] Лосев А. Ф. Из ранних произведений. М., 1990. С. 489.
[26] См.: Есаулов И. А. Эпиграфы Н. В. Гоголя к сборнику «Миргород» // Проблемы исторической поэтики в анализе литературного произведения. Кемерово, 1987. С. 91–94.
Добавить комментарий