Блог

Гла­ва 11 — ПО­ЭТИ­КА ЛИ­ТЕ­РА­ТУ­РЫ РУС­СКО­ГО ЗА­РУ­БЕ­ЖЬЯ

(Шме­лев и На­бо­ков: два ти­па за­вер­ше­ния тра­ди­ции)

Ито­ги рус­ско­го (по ту сто­ро­ну со­вет­ско­го) ХХ ве­ка под­во­ди­лись — за­дол­го до его хро­но­ло­ги­че­с­ко­го за­вер­ше­ния — в зна­ме­ни­той кни­ге Г. П. Стру­ве «Рус­ская ли­те­ра­ту­ра в из­гна­нии» (1956) и не ме­нее из­ве­ст­ном сбор­ни­ке ста­тей Г. В. Ада­мо­ви­ча «Оди­но­че­ст­во и сво­бо­да» (1955). По­след­ний, хо­тя и го­ре­ст­но кон­ста­ти­ро­вал: «Мы сто­им на бе­ре­гу оке­а­на, в ко­то­ром ис­чез ма­те­рик», — од­на­ко за­клю­чил в ином то­не: «…эми­г­рант­ская ли­те­ра­ту­ра сде­ла­ла свое де­ло по­то­му, что ос­та­лась ли­те­ра­ту­рой хри­с­ти­ан­ской»[1].

В пре­де­лах этой гла­вы мы со­сре­до­то­чим­ся на рас­смо­т­ре­нии прин­ци­пов по­эти­ки В. В. На­бо­ко­ва и И. С. Шме­ле­ва под этим обо­зна­чен­ным Ада­мо­ви­чем уг­лом зре­ния, сов­па­да­ю­щим с об­щей те­о­ре­ти­че­с­кой ус­та­нов­кой на­шей кни­ги. На­зван­ные име­на ав­то­ров слов­но на­пра­ши­ва­ют­ся на со­по­с­тав­ле­ние: в эми­г­рант­ской кри­ти­ке (до­во­ен­ной и по­сле­во­ен­ной) рас­хо­жим бы­ло убеж­де­ние в су­гу­бой «рус­ско­с­ти» про­из­ве­де­ний Шме­ле­ва и вы­зы­ва­ю­щей «не­рус­ско­с­ти» На­бо­ко­ва. На­зван­ные на­ми вы­ше кри­ти­ки так­же не из­бе­жа­ли этой те­мы. По­пы­та­ем­ся по­ста­вить этот спор в но­вый кон­текст по­ни­ма­ния, рас­смо­т­рев На­бо­ко­ва и Шме­ле­ва и как на­след­ни­ков той оте­че­ст­вен­ной со­бор­ной тра­ди­ции, ко­то­рую счел нуж­ным под­черк­нуть («<...> ос­та­лась ли­те­ра­ту­рой хри­с­ти­ан­ской» — во­пре­ки «лик­ви­дации хри­с­ти­ан­ст­ва»[2]) Ада­мо­вич, и как ав­то­ров, каж­дый из которых по сво­е­му за­вер­ша­ет эту ли­нию рус­ской клас­си­че­с­кой ли­те­ра­туры.

Как и в пре­ды­ду­щих гла­вах, по­про­бу­ем со­сре­до­то­чить свое вни­ма­ние на са­мих «мо­ле­ку­лах» ху­до­же­ст­вен­но­го ми­ра на­ших авто­ров, на са­мых как буд­то бы слу­чай­ных и про­из­воль­ных ху­до­же­ст­вен­ных де­та­лях их про­из­ве­де­ний.

По мне­нию В. Хо­да­се­ви­ча, «ключ ко все­му Си­ри­ну» в том, что «его про­из­ве­де­ния на­се­ле­ны не толь­ко дей­ст­ву­ю­щи­ми ли­ца­ми, но и бес­чис­лен­ным мно­же­ст­вом при­емов, ко­то­рые, точ­но эль­фы или гно­мы, снуя меж­ду пер­со­на­жа­ми, про­из­во­дят ог­ром­ную ра­боту: пи­лят, ре­жут, при­ко­ла­чи­ва­ют, ма­лю­ют… Они стро­ят мир про­из­ве­де­ния и са­ми ока­зы­ва­ют­ся его не­ус­т­ра­ни­мо важ­ны­ми пер­сона­жами»[3].

Для нас в дан­ном слу­чае на­и­бо­лее су­ще­ст­вен­ным пред­став­ля­ет­ся не оче­вид­ное раз­ли­чие в ис­поль­зу­е­мых «при­емах»: что На­бо­ков от­кры­то ма­ни­фе­с­ти­ру­ет («вы­став­ля­ет на­ру­жу») ав­тор­ские при­емы, а Шме­лев их «пря­чет», де­ла­ет не­за­мет­ны­ми для не­ис­ку­шен­но­го чи­та­те­ля, а во­прос о том, ка­кие имен­но ху­до­же­ст­вен­ные «ми­ры про­из­ве­де­ний» стро­ят «эль­фы или гно­мы» у каж­до­го из ин­те­ре­су­ю­щих нас ав­то­ров.

Так, иг­ро­вая ат­мо­сфе­ра ро­ма­на На­бо­ко­ва «За­щи­та Лу­жи­на» на­столь­ко плот­но про­пи­ты­ва­ет со­бой весь текст, что уже с пер­вых стра­ниц еще во­все не зна­ко­мый с шах­мат­ной ком­би­на­то­ри­кой ма­лень­кий Лу­жин тем не ме­нее уже иг­ра­ет:

На­пла­кав­шись вдо­воль, он по­иг­рал с жу­ком, нерв­но по­во­див­шим усами, и по­том дол­го его да­вил кам­нем, ста­ра­ясь по­вто­рить пер­во­на­чаль­ный сдоб­ный хруст[4].

Гро­зя­щий ге­рою «не­воз­мож­ный, не­при­ем­ле­мый мир», упо­мя­ну­тый На­бо­ко­вым чуть вы­ше в тек­с­те, про­ни­ка­ет и в про­ци­ти­ро­ван­ную ми­к­ро­ст­рук­ту­ру пред­ло­же­ния — сле­за­ми маль­чи­ка. Мо­тив же иг­ры[5], во–пер­вых, из­на­чаль­но свя­зан с вла­ст­но–ре­жис­сер­ской склон­но­с­тью ге­роя, пы­та­ю­ще­го­ся взять ре­ванш у не­при­ем­ле­мо­го ко­с­мо­са пу­тем про­из­воль­но­го ком­би­ни­ро­ва­ния раз­лич­ных ва­ри­ан­тов жиз­нен­но­го по­ве­де­ния (лич­ных воз­мож­но­с­тей, ко­то­рые от­ме­ни­ли бы ре­аль­ность «не­воз­мож­но­го» ми­ра), и, во–вто­рых, здесь же ок­ра­шен смер­тью жи­во­го су­ще­ст­ва, став­ше­го не­воль­ной жерт­вой за­иг­рав­ше­го­ся ге­роя. Пред­став­ле­ние о жиз­ни, уже чре­ва­той смер­тью и слов­но жду­щей смер­ти, вме­ща­ет­ся в «сдоб­ный хруст» раз­дав­лен­но­го жу­ка. Кста­ти, тут и му­чив­шее по­зд­нее Лу­жи­на–шах­ма­ти­с­та (как и мно­гих на­бо­ков­ских ге­ро­ев) ро­ко­вое уд­во­е­ние жиз­нен­ных си­ту­а­ций (ли­бо гро­зя­щая воз­мож­ность та­ких уд­во­е­ний, как в «Ма­шень­ке»); уд­во­е­ние, буд­то бы сиг­на­ли­зи­ру­ю­щее о не­кой злой во­ле, иг­ра­ю­щей судь­ба­ми бес­по­мощ­ных ге­ро­ев–объ­ек­тов, на са­мом де­ле по­рож­да­ет­ся, как ока­зы­ва­ет­ся, сво­е­во­ли­ем ге­роя–субъ­ек­та: Лу­жин не­удач­но пы­та­ет­ся по­вто­рить смерть жу­ка, вто­рич­но «вкус­но» умерт­вить при­род­ное су­ще­ст­во. На пер­со­на­ли­за­цию и, так ска­зать, оду­шев­лен­ность жу­ка ука­зы­ва­ет ав­тор­ское на­де­ле­ние его ат­ри­бу­том лич­но­ст­но­с­ти — нерв­но­с­тью. Что, впро­чем, лишь под­чер­ки­ва­ет по­сле­ду­ю­щее шо­ки­ру­ю­щее пре­вра­ще­ние его в сдоб­но хру­ст­нув­ший пред­мет, мерт­вую вещь — для ге­роя.

Ок­ру­жа­ю­щая ге­роя аг­рес­сия ко­вар­но­го ми­ро­по­ряд­ка (не­за­дол­го до каз­ни жу­ка «страш­ные» маль­чи­ки «на мос­ту ок­ру­жи­ли его, на­ве­ли же­с­тя­ные пи­с­то­ле­ты, паль­ну­ли в не­го па­лоч­ка­ми, с ко­то­рых ко­вар­но бы­ли сдер­ну­ты ре­зи­но­вые на­ко­неч­ни­ки») пре­одо­ле­ва­ет­ся и за­ме­ня­ет­ся иг­ро­вой аг­рес­си­ей ге­роя по от­но­ше­нию к ми­ру. Ито­гом та­кой за­ме­ны в на­бо­ков­ском ко­с­мо­се ста­но­вит­ся эс­те­ти­че­с­кое умерщв­ле­ние он­то­ло­ги­че­с­ки по­ни­ма­е­мой ре­аль­но­с­ти.

Го­ду­нов–Чер­дын­цев из «Да­ра», пе­ре­чи­ты­вая свои сти­хи, по­свя­щен­ные «од­ной те­ме — дет­ст­ву», «вновь поль­зо­вал­ся все­ми ма­те­ри­а­ла­ми, од­наж­ды уже со­бран­ны­ми па­мя­тью для из­вле­че­ния из них дан­ных сти­хов». По­след­нее сло­во в этой фра­зе — са­мое не­ожи­дан­ное. Ведь оно за­вер­ша­ет прин­ци­пи­аль­но не­по­эти­че­с­кую лек­си­че­с­кую це­поч­ку («поль­зо­вал­ся <...> ма­те­ри­а­ла­ми <...> для из­вле­че­ния… дан­ных»). Слов­но речь идет о ре­ше­нии чи­с­то ин­тел­лек­ту­аль­ной ма­те­ма­ти­че­с­кой за­да­чи. Стран­но, од­на­ко пред­ла­га­е­мый чи­та­те­лю кон­ст­рук­тив­ный ме­ха­низм до­бы­ва­ния «дан­ных сти­хов» боль­ше на­по­ми­на­ет вос­пе­тый Ма­я­ков­ским — «из­во­дишь <...> ты­ся­чи тонн сло­вес­ной ру­ды» («Раз­го­вор с фи­нин­спек­то­ром о поэзии»), не­же­ли «ор­га­ни­че­с­кий» ва­ри­ант их рож­де­ния, на­при­мер, пуш­кин­ский — «сти­хи сво­бод­но по­те­кут» («Осень»), ли­бо ах­ма­тов­ский — «сти­хи рас­тут» («Мне ни к че­му оди­че­с­кие ра­ти»).

Пуш­кин­ское твор­че­ст­во, бе­зус­лов­но — не­кий иде­аль­ный ори­ен­тир для Го­ду­но­ва–Чер­дын­це­ва. Но и здесь за «спор­тив­ной» ме­та­фо­рич­но­с­тью мож­но уло­вить при­месь ути­ли­тар­но­го от­но­ше­ния к за­ря­ду, по­лу­ча­е­мую от пуш­кин­ско­го ге­ния:

…в те­че­ние всей вес­ны про­дол­жая тре­ни­ро­воч­ный ре­жим, он пи­тал­ся Пуш­ки­ным, вды­хал Пуш­ки­на, — у пуш­кин­ско­го чи­та­те­ля уве­ли­чи­ва­ют­ся лег­кие в объ­е­ме»; «<...> за­ка­ляя му­с­ку­лы му­зы, он, как с же­лез­ной пал­кой, хо­дил на про­гул­ку с це­лы­ми стра­ни­ца­ми «Пу­га­че­ва», вы­учен­ны­ми на­и­зусть.

На­бо­ков буд­то бы бли­с­та­тель­но и хлад­но­кров­но из­вле­ка­ет нектар из цвет­ка, но от­ка­зы­ва­ет­ся пе­ре­дать сам за­пах это­го цвет­ка. На хлад­но­кров­ность опе­ра­ции и ука­зы­ва­ет ос­т­ра­нен­ная от по­эти­че­с­ко­го вдох­но­ве­ния ав­тор­ская лек­си­ка. Для рус­ской клас­си­че­с­кой тра­ди­ции столь ме­то­дич­ный от­бор жиз­нен­но­го «ма­те­ри­а­ла» весь­ма эк­зо­ти­чен.

Так, обыч­ное для рус­ской ли­те­ра­ту­ры «зо­ло­тое дет­ст­во» (да­же у Не­кра­со­ва в «Кре­с­ть­ян­ских де­тях» упо­мя­ну­то «крас­ное дет­ст­во») не то что­бы оп­ро­вер­га­ет­ся На­бо­ко­вым, но как бы пе­ре­во­дит­ся в иную си­с­те­му ко­ор­ди­нат (с со­вер­шен­но дру­ги­ми кри­те­ри­я­ми оце­нок). На­при­мер, у то­го же Го­ду­но­ва–Чер­дын­це­ва «удав­ше­е­ся дет­ст­во». Но и бла­го­по­луч­ный ге­рой «Да­ра» иной раз как бы с не­ко­то­рым по­до­зре­ни­ем от­но­сит­ся к ми­ру дет­ских вос­по­ми­на­ний. Он слов­но опа­са­ет­ся до кон­ца до­ве­рить­ся им, при­знать их ис­тин­ность, за­ме­чая, «ка­ким вос­ко­вым ста­но­вит­ся вос­по­ми­на­ние, как по­до­зри­тель­но хо­ро­ше­ет хе­ру­вим по ме­ре то­го, как тем­не­ет ок­лад». Сам зна­ме­ни­тый на­бо­ков­ский дет­ский «рай», очер­та­ния ко­то­ро­го вос­ста­нав­ли­ва­ют­ся в «дан­ных сти­хах» (как из­ве­ст­но, сти­хи Го­ду­но­ва–Чер­дын­це­ва — од­но­вре­мен­но и сти­хи Си­ри­на), име­ет от­те­нок все той же стро­гой упо­ря­до­чен­но­с­ти и ма­те­ма­ти­че­с­кой рас­су­доч­но­с­ти. Вспом­ним хо­тя бы «до­мо­вой му­зей» от­ца ге­роя «Да­ра»:

…сто­я­ли ря­да­ми уз­кие ду­бо­вые шка­фы с вы­движ­ны­ми стек­лян­ны­ми ящи­ка­ми, пол­ны­ми рас­пя­тых ба­бо­чек <...> где пах­ло так, как пах­нет, долж­но быть, в раю, и где у сто­лов вдоль цель­ных окон ра­бо­та­ли препа­ра­то­ры.

Мож­но до са­мо­заб­ве­ния лю­бить ве­ли­ко­леп­ный ко­с­мос На­бо­ко­ва, но нель­зя все–та­ки не по­ди­вить­ся ме­с­то­по­ло­же­нию рая, слов­но бы ок­ру­жен­но­го «рас­пя­ты­ми ба­боч­ка­ми» и рас­пи­на­ю­щи­ми их «пре­па­ра­то­ра­ми». А ведь это сво­е­го ро­да лоб­ное ме­с­то на­зва­но «сре­дин­ным оча­гом, ос­ве­щав­шим сна­ру­жи весь наш пе­тер­бург­ский дом», а в дру­гом ме­с­те по­да­но как «ду­ша до­ма», со­хра­нив­шая в пе­ри­од ре­во­лю­ци­он­но­го кру­ше­ния «не­у­яз­ви­мость, при­су­щую свя­ты­ням».

Но это «свя­ты­ня» осо­бо­го ро­да, «свя­ты­ня» имен­но для ге­роя. Здесь пре­по­да­ют­ся осо­бые уро­ки от­но­ше­ния к ми­ру («Сла­дость уро­ков!» — вос­кли­ца­ет Го­ду­нов–Чер­дын­цев). В ча­ст­но­с­ти, «пре­па­ри­ро­ва­ние ге­ни­таль­ной ар­ма­ту­ры для оп­ре­де­ле­ния ви­дов, по внеш­но­с­ти не­раз­ли­чи­мых».

При этом иной под­ход к ми­ру, ос­но­ван­ный на на­ча­лах, про­ти­во­по­лож­ных пре­па­ри­ро­ва­нию эле­мен­тов, вы­зы­ва­ет по­лу­пре­зри­тель­ный иро­ни­че­с­кий ком­мен­та­рий:

…рус­ский про­сто­лю­дин зна­ет и лю­бит род­ную при­ро­ду. Сколь­ко на­сме­шек, сколь­ко пред­по­ло­же­ний и во­про­сов мне до­во­ди­лось слы­шать, ког­да, пре­воз­мо­гая не­лов­кость, я шел че­рез де­рев­ню со сво­ей сет­кой! «Ну, это что, — го­во­рил отец, — ви­дел бы ты фи­зи­о­но­мии ки­тай­цев, ког­да я од­наж­ды кол­лек­ци­о­ни­ро­вал на ка­кой–то свя­щен­ной го­ре…»

Нель­зя не при­знать, что тон­чай­шая и ма­с­тер­ская ра­бо­та «пре­па­ра­то­ров» и «кол­лек­ци­о­не­ров» очень на­по­ми­на­ет со­зда­ние сти­хов Го­ду­но­вым–Чер­дын­це­вым (и ис­поль­зо­ва­ние им би­о­гра­фии Чер­нышев­ско­го). В том и дру­гом слу­ча­ях из ми­ра ре­аль­но­с­ти «из­вле­ка­ет­ся» фи­ли­г­ран­ным хи­рур­ги­че­с­ким об­ра­зом «ма­те­ри­ал», за­ин­тере­со­вав­ший субъ­ек­та «иг­ра­ли­ща», и ис­поль­зу­ет­ся весь­ма прихотли­во.

По же­ст­ко­му оп­ре­де­ле­нию Ада­мо­ви­ча, «у На­бо­ко­ва пе­ред на­ми рас­сти­ла­ет­ся мерт­вый мир, где хо­лод и без­раз­ли­чие про­ник­ли так глу­бо­ко, что ожив­ле­ние ед­ва ли воз­мож­но. Буд­то пей­заж на лу­не, где за от­сут­ст­ви­ем зем­ной ат­мо­сфе­ры да­же вскрик­нуть ни­кто не был бы в си­лах. И тот, кто нас ту­да при­гла­ша­ет, не толь­ко со­хра­ня­ет пол­ное спо­кой­ст­вие, но и рас­то­ча­ет все ча­ры сво­е­го да­ро­ва­ния, что­бы пе­ре­ход со­вер­шил­ся без­бо­лез­нен­но. Ра­зу­ме­ет­ся, «пе­ре­ход» здесь на­до по­ни­мать фи­гу­раль­но, толь­ко как при­об­ще­ние к ду­хов­но­му со­сто­я­нию, пе­ред ли­цом ко­то­ро­го да­же бы­лые со­ло­гу­бов­ские сны по­ка­за­лись бы про­яв­ле­ни­ем здо­ро­во­го, юно­ше­с­ко­го ки­пу­че­го эн­ту­зи­аз­ма»[6].

Имен­но ра­ди при­об­ще­ния к оха­рак­те­ри­зо­ван­но­му Ада­мо­ви­чем «ду­хов­но­му со­сто­я­нию» эль­фы и гно­мы на­бо­ков­ских при­емов «пи­лят, ре­жут, при­ко­ла­чи­ва­ют, ма­лю­ют». Меж­ду тем, от­дель­ные фраг­мен­ты книг дру­го­го вы­да­ю­ще­го­ся рус­ско­го пи­са­те­ля ХХ ве­ка, И. С. Шме­ле­ва, то­же при­об­щая к ав­тор­ско­му ви­де­нию ми­ра, спо­соб­ны в та­кой же сте­пе­ни шо­ки­ро­вать чи­та­те­ля, хо­тя и по дру­гой при­чи­не.

Со­ло­вей очень смеш­но то­пор­щит­ся, са­дит­ся на кры­лыш­ки и смо­т­рит как ого­ро­шен­ный. Мы сме­ем­ся. По­том отец за­пу­с­ка­ет ру­ку в стек­лян­ную бан­ку от ва­ре­нья, где шу­с­т­ро бе­га­ют чер­ные та­ра­ка­ны и со сте­нок сры­ва­ют­ся на спин­ки, вы­лав­ли­ва­ет — не бо­ит­ся — и всо­вы­ва­ет в пру­тья клет­ки. Со­ло­вей буд­то и не ви­дит, та­ра­кан во­дит уси­ка­ми, и… тюк! — та­ра­ка­на нет. Но я луч­ше люб­лю смо­т­реть, как бе­га­ют та­ра­ка­ны в бан­ке. С пу­зи­ка они бу­рень­кие и в скла­доч­ках, а свер­ху чер­ные, как са­пог, и с бле­с­ком. На кон­чи­ках у них что–то бе­лое, буд­то саль­це, и са­ми они ужас­но жир­ные. Пах­нут как буд­то вак­сой или су­хим го­рош­ком. У нас их мно­го, к при­бы­ли — го­во­рят. Про­снешь­ся но­чью, и вид­но при лам­пад­ке — пол­за­ет чер­но­слив как буд­то. Ло­вят их в таз на хлеб, а ста­рая Дом­нуш­ка жа­ле­ет. Уви­дит — и ска­жет ла­с­ко­во, как цып­лят­кам: «Ну, ну… шши!» И они ти­хо упол­за­ют[7].

За жа­ло­с­тью Дом­нуш­ки и лю­бо­вью ма­лень­ко­го ге­роя «Ле­та Гос­под­ня» скры­ва­ет­ся со­вер­шен­но иное, не­же­ли у На­бо­ко­ва, от­но­ше­ние к су­ще­му — в чем бы оно ни про­яв­ля­лось. Пе­ре­вер­нув при­ве­ден­ную вы­ше на­бо­ков­скую фра­зу, мож­но ска­зать: мир, ри­суе­мый Шме­ле­вым, един­ст­вен­но воз­мож­ный для не­го и един­ст­вен­но при­ем­ле­мый. Да­ле­ко не слу­чай­но и «чер­ные та­ра­ка­ны» осве­ще­ны, как бы ос­вя­ще­ны лам­пад­кой (пре­вра­ща­ясь при этом в чер­но­слив). Так они то­же при­об­ще­ны к са­мо­му Ле­ту Гос­под­ню, за­ни­мая там хо­тя и весь­ма скром­ное, но свое ме­с­то.

В этом же эпи­зо­де по­яв­ля­ет­ся и дру­гое жи­вое су­ще­ст­во:

Отец <...> за­пу­с­ка­ет ру­ку в ве­д­ро с ле­дыш­ка­ми и вы­тя­ги­ва­ет чер­но­го на­ли­ма. На­лим вьет­ся, слов­но хво­с­том ви­ля­ет, си­не­ва­тое его брю­хо лос­нит­ся.

Ав­тор­ской во­лей ге­рою про­из­ве­де­ния ви­дит­ся, как оби­та­те­ли зем­ли и во­ды со­еди­ня­ют­ся в ра­до­ст­ном от­кли­ке на бла­го­же­ла­тель­ное че­ло­ве­че­с­кое вни­ма­ние: та­ра­ка­ны, по­слуш­ные «шши» Дом­нуш­ки, «ти­хо упол­за­ют», а на­лим «слов­но хво­с­том виля­ет». Ру­ка от­ца, опу­с­ка­е­мая в этой сце­не ку­па­ния со­ло­вь­ев пооче­ред­но в бан­ку от ва­ре­нья и в ве­д­ро с ле­дыш­ка­ми, об­ре­та­ет здесь уже не столь­ко се­мей­но–бы­то­вое, сколь­ко са­к­раль­ное значение.

Об­ра­щен­ные к его до­б­ро­му ан­ге­лу Гор­ки­ну сло­ва ре­бен­ка: «Те­бя Бог в рай возь­мет», ко­то­ры­ми за­вер­ша­ет­ся весь эпи­зод, яв­ля­ют­ся сво­е­го ро­да Бла­гой ве­с­тью (гла­ва «Бла­го­ве­ще­ние»). Ле­тя­щие со­ло­вьи, пол­зу­щие та­ра­ка­ны и пла­ва­ю­щие ры­бы здесь как бы бла­го­слов­ля­ют­ся ав­то­ром.

Од­но­вре­мен­но эти оби­та­те­ли трех сти­хий, ока­зав­ши­е­ся в че­ло­ве­че­с­ком жи­ли­ще (име­ю­щем функ­цию ков­че­га), в день Бла­го­ве­ще­ния об­ре­та­ют ос­во­бож­де­ние, во­лю. Та­ра­ка­нов «Гор­кин вы­тря­хи­ва­ет из бан­ки в фор­точ­ку: све­жие при­пол­зут»; «<...> на­лим — прыг из ос­тав­лен­но­го ве­д­ра и за­пры­гал по ле­ст­ни­це»; «<...> я раз­жи­маю паль­цы и слы­шу — пырхх… Пу­с­ка­ют и отец и Гор­кин… Де­нис под­ска­ки­ва­ет, бе­рет птич­ку, как ка­му­шек (вспом­ним ка­мень на­бо­ков­ско­го ге­роя. — И. Е.), и за­пу­с­ка­ет в не­бо, сов­сем не­о­бык­но­вен­но». Срав­не­ние птич­ки с ка­муш­ком под­чер­ки­ва­ет еди­но­сущ­ность и твар­ность жи­во­го и не­жи­во­го, их вза­и­мо­до­пол­ни­тель­ность для Бо­жь­е­го уни­вер­су­ма. В фи­на­ле гла­вы го­лос от­ца ито­жит при­об­ще­ние ге­роя к ми­ру: «А иди–ка ты, чи­жик, спать?» В этой фра­зе, по­доб­но рас­смо­т­рен­ной вы­ше фра­зе На­бо­ко­ва, незри­мо при­сут­ст­ву­ет уже смерть. Де­ло не толь­ко в том, что сон — древ­ний смяг­чен­ный ана­лог смер­ти, но и в ком­по­зи­ци­он­ном по­стро­е­нии дан­но­го тек­с­та: «Бла­го­ве­ще­ние» за­вер­ша­ет гла­вы, по­ве­ст­ву­ю­щие о Ве­ли­ком По­сте — смер­ти. Сле­ду­ю­щая гла­ва («Па­с­ха») на­чи­на­ет­ся, слов­но пре­одо­ле­вая смерт­ное оце­пе­не­ние: «Пост уже на ис­хо­де, идет вес­на».

Не­о­жи­дан­но на­бо­ков­ский и шме­лев­ский ми­ры сбли­жа­ет сво­е­об­раз­ная пе­ре­ста­нов­ка, «об­рат­ная пер­спек­ти­ва». Иг­ра­ю­щий и уби­ва­ю­щий жу­ка ге­рой На­бо­ко­ва об­ре­чен по­гиб­нуть сам — вслед­ст­вие иг­ры не­ко­е­го бо­лее мо­гу­ще­ст­вен­но­го, не­же­ли он, ре­жис­се­ра его судь­бы. Отец же у Шме­ле­ва, от­прав­ля­ю­щий спать ре­бен­ка, «поти­ра­ет лоб» — впос­лед­ст­вии смер­тель­но ушиб­лен­ный по­сле па­де­ния с ло­ша­ди.

Од­на­ко об­щая ми­фо­ло­ге­ма смер­ти, про­яв­ля­ю­ща­я­ся в по­эти­ке то­го и дру­го­го ав­то­ра, име­ет прин­ци­пи­аль­но раз­лич­ные ду­хов­ные под­тек­с­ты, ма­ни­фе­с­ти­ру­ю­щие раз­лич­ные век­то­ры тех эс­те­ти­че­с­ких тра­ди­ций, ко­то­рые они со­бой ре­зуль­ти­ру­ют.

Для кон­ча­ю­ще­го са­мо­убий­ст­вом Лу­жи­на «вся без­дна рас­па­да­лась на блед­ные и тем­ные ква­д­ра­ты», то есть ко­вар­но об­ра­ща­ет­ся в чу­до­вищ­ное по­до­бие ги­гант­ской шах­мат­ной до­с­ки, от­че­го и про­ис­хо­дит пол­ная по­смерт­ная ан­ни­ги­ля­ция ге­роя. «Ни­ка­ко­го Алек­сан­д­ра Ива­но­ви­ча не бы­ло» — и не от­то­го толь­ко, что вы­пав­ший из ок­на са­мо­убий­ца ос­тав­ля­ет пу­с­той ком­на­ту. В пер­вый и по­след­ний раз зву­ча­щее имя Лу­жи­на для то­го и по­яв­ля­ет­ся имен­но в фи­наль­ной фра­зе ро­ма­на, что­бы за­фик­си­ро­вать окон­ча­тель­ное унич­то­же­ние вся­кой на­деж­ды на иден­ти­фи­ка­цию Лу­жи­на (шах­ма­ти­с­та, вы­нуж­ден­но­го сме­нить ре­жис­сер­ские вла­ст­ные функ­ции де­ми­ур­га на ак­тер­ское уга­ды­ва­ние враж­деб­но­го чу­жо­го за­мыс­ла) и Алек­сан­д­ра Ива­но­ви­ча, жи­ву­ще­го ча­ст­ным об­ра­зом в ми­ре дру­гих. Рас­пад без­дны на кон­тра­ст­ные ква­д­ра­ты лишь сим­во­ли­зи­ру­ет ито­го­вый рас­пад со­зна­ния ге­роя, слов­но по­па­да­ю­ще­го в тре­щи­ну шах­мат­ной до­с­ки («до­с­ка с тре­щи­ной» — пер­вое в ро­ма­не упо­ми­на­ние о шах­мат­ной ат­ри­бу­ти­ке, ко­то­рое уже та­ит в се­бе уг­ро­зу).

В шме­лев­ском же ху­до­же­ст­вен­ном ми­ре тор­же­ст­ву­ет как раз хри­с­ти­ан­ская фи­ло­со­фия на­деж­ды: кон­чи­ну и по­хо­ро­ны от­ца вен­ча­ет (как и са­мо про­из­ве­де­ние в его це­лом) Тре­с­вя­тое, да­ю­щее на­деж­ду на жизнь веч­ную:

Слы­шу:

… Свя–ты–ый… Бес–сме–э–эрт­ный…

По–ми–––и––луй…

на––а––ас…

Глу­бо­ко уко­ре­нен­ное в рус­ской сло­вес­но­с­ти со­бор­ное мы, пре­одо­ле­ва­ю­щее рас­чле­нен­ность ми­ра и че­ло­ве­ка, рав­но­уда­лен­ное от кол­лек­ти­виз­ма «тол­пы» и от ин­ди­ви­ду­а­лиз­ма «я», во­все чуж­до на­бо­ков­ско­му ко­с­мо­су. Да­же Мар­тын из «По­дви­га», на­и­бо­лее че­ло­веч­ный в га­ле­рее ге­ро­ев на­бо­ков­ско­го «ме­та­ро­ма­на», и он мыс­лит лишь ка­те­го­ри­я­ми «по­бе­ды» и «по­ра­же­ния», пы­та­ясь «из­ло­вить сча­с­тье». А рас­сказ­чик в ро­ма­не «От­ча­я­ние», же­ла­ю­щий быть «хо­зя­и­ном сво­ей жиз­ни» и «де­с­по­том сво­е­го бы­тия», од­на­ко не слу­чай­но став­ший «хо­зя­и­ном» и «де­с­по­том» жиз­ни чу­жой, уби­вая сво­е­го двой­ни­ка, с над­ры­вом ис­по­ве­ду­ет фи­ло­со­фию, ко­ре­ня­щу­ю­ся еще в фих­те­ан­ском рез­ком про­ти­во­по­с­тав­ле­нии «я» и «не–я»:

Я не мо­гу, не хо­чу в Бо­га ве­рить еще и по­то­му, что сказ­ка о нем это не моя, чу­жая, все­об­щая сказ­ка, — она вся про­пи­та­на не­бла­го­вон­ны­ми ис­па­ре­ни­я­ми мил­ли­о­нов дру­гих люд­ских душ, по­вер­тев­ших­ся в ми­ре и лоп­нув­ших…

Глу­бо­ко сим­во­лич­но, что «све­чеч­ка» — хри­с­ти­ан­ский ана­лог че­ло­ве­че­с­кой жиз­ни — пред­ста­ет в вос­по­ми­на­ни­ях Лу­жи­на «уми­равшей от раз­ры­ва серд­ца, ког­да на уг­лу ули­цы на­ле­тал ве­тер с Невы».

В ру­ках ге­роя Шме­ле­ва све­ча не гас­нет:

Я не­су от Еван­ге­лий стра­ст­ную свеч­ку, смо­т­рю на мер­ца­ю­щий ого­нек: он свя­той. Ти­хая ночь, но я очень бо­юсь: по­гас­нет! До­не­су — до­жи­ву до бу­ду­ще­го го­да. Ста­рая ку­хар­ка ра­да, что я до­нес. Она вы­мы­ва­ет ру­ки, бе­рет свя­той ого­нек, за­жи­га­ет свою лам­пад­ку, и мы идем вы­жи­гать кре­с­ты. Вы­жи­га­ем над две­рью кух­ни, по­том на по­гре­би­це, в ко­ров­ни­ке.

— Он те­перь ни­как при хре­с­те не мо­жет. Спа­си Хри­с­тос… кре­с­тясь, го­во­рит она.

За про­ти­во­по­лож­но­с­тью по­ги­бель­но­го «ве­т­ра с Не­вы» и «ти­хой но­чи» как раз и сто­ят прин­ци­пи­аль­но раз­лич­ные ти­пы ду­хов­ной ори­ен­та­ции. По ав­то­ри­тет­но­му на­блю­де­нию З. А. Ша­хов­ской, «как буд­то с го­да­ми На­бо­ков все бо­лее ста­но­вил­ся аг­но­с­ти­ком и да­же во­ин­ст­ву­ю­щим ан­ти­цер­ков­ни­ком»[8]. Шме­лев же, на­про­тив, от про­из­ве­де­ний 10–х го­дов, про­дол­жа­ю­щих, улов­но го­во­ря, «де­мо­кра­ти­че­с­кую» ли­нию рус­ской ли­те­ра­ту­ры, пе­ре­хо­дит к со­вер­шенно ино­му ми­ро­ощу­ще­нию, ко­то­рое мож­но на­звать тор­же­ст­ву­ю­щим хри­с­то­цен­т­риз­мом. По сло­вам И. А. Иль­и­на, в «Ле­те Гос­под­нем» «Рос­сия и пра­во­слав­ный строй ее ду­ши по­ка­за­ны <...> си­лою яс­но­ви­дя­щей люб­ви», а все гла­вы этой кни­ги «свя­за­ны во­еди­но не­ким не­пре­рыв­ным об­сто­я­ни­ем — жиз­нью рус­ской на­ци­о­наль­ной ре­ли­ги­оз­но­с­ти (вы­де­ле­но ав­то­ром. — И. Е.)»[9].

«Че­го ав­тор хо­чет? — во­про­шал чрез­мер­но при­ст­ра­ст­ный и не все­гда кор­рект­ный по от­но­ше­нию к шме­лев­ско­му па­фо­су, но за­то весь­ма точ­ный в оп­ре­де­ле­ни­ях Г. В. Ада­мо­вич, — Вос­кре­ше­ния «свя­той Ру­си», при­чем во­все не уг­луб­лен­но–под­спуд­но­го, та­ин­ст­вен­но­го, очи­щен­но­го, об­нов­лен­но­го, но гром­ко­го, тор­же­ст­вен­но–за­дор­но­го, на­гляд­но­го, ося­за­е­мо–ре­аль­но­го! Что­бы вновь за­зво­ни­ли все мос­ков­ские ко­ло­ко­ла, за­бли­с­та­ли си­не­гла­вые со­бо­ры бес­чис­лен­ных рус­ских мо­на­с­ты­рей <...> Ес­ли впе­ре­ди тьма, бу­дем хра­нить свет про­шлый, един­ст­вен­ный, ко­то­рый у нас есть, и пе­ре­да­дим его де­тям на­шим <...>

Где это у Шме­ле­ва… Мож­но бы­ло бы от­ве­тить: вез­де, в за­мыс­ле, в язы­ке, в каж­дом слу­чай­ном ав­тор­ском за­ме­ча­нии <...> Все ис­кус­ст­во и все да­ро­ва­ние ху­дож­ни­ка на­прав­ле­но к то­му, что­бы со­здать ми­раж и, вы­звав из не­бы­тия ис­чез­нув­ший мир, ка­кой–то за­кли­на­тель­ной во­лей во­дво­рить его на ме­с­те ми­ра на­сто­я­ще­го»[10].

Од­на­ко ес­ли вос­соз­да­ва­е­мый Шме­ле­вым мир и яв­ля­ет­ся, по мне­нию Г. В. Ада­мо­ви­ча, ми­ра­жом, он во всем про­ти­во­по­ло­жен иг­ро­вым ми­ра­жам На­бо­ко­ва. «За­кли­на­тель­ная во­ля» Шме­ле­ва по­доб­на си­ле пра­во­слав­ных мо­литв, гу­с­то рас­сы­пан­ных в его по­зд­них про­из­ве­де­ни­ях. И, на­до при­знать, Шме­ле­ву уда­ет­ся (по край­ней ме­ре, в «Ле­те Гос­под­нем» и «Бо­го­мо­лье») имен­но этой во­лей, этой си­лой ху­до­же­ст­вен­но вос­кре­сить во­цер­ков­лен­ную со­бор­ную Рос­сию и тем са­мым пе­ре­дать ее сво­им чи­та­те­лям. Ес­ли толь­ко со­вре­мен­ный чи­та­тель го­тов — в от­ли­чие от Ада­мо­ви­ча — «при­нять иде­ал тра­ди­ци­он­ный (т. е. со­бор­ный. — И. Е.) как иде­ал жи­вой»[11]. Шме­лев­ская «скры­тая, при­глу­шен­но–стра­ст­ная борь­ба за про­шлое»[12] — имен­но борь­ба с не­бы­ти­ем, ког­да ис­чез­нув­шая как буд­то на­всег­да Рос­сия (ут­ра­тив­шая да­же са­мо имя свое, по­доб­но на­бо­ков­ско­му ге­рою) вдруг вся це­ли­ком, по вы­ра­же­нию И. А. Иль­и­на, «от раз­ли­ван­но­го по­ст­но­го рын­ка до за­па­хов и мо­литв яб­лоч­но­го Спа­са, от «роз­го­вин» до кре­щен­ско­го ку­па­нья в про­ру­би»[13], Рос­сия с ее пра­зд­ни­ка­ми, ра­до­с­тя­ми и скор­бя­ми (вспом­ним под­за­го­ло­вок «Ле­та Гос­под­ня») эс­те­ти­че­с­ки вы­зы­ва­ет­ся «из не­бы­тия» — на ме­с­то «ми­ра на­сто­я­ще­го», то есть со­вет­ско­го во вре­ме­на Ада­мо­ви­ча, а для нас — пост­со­вет­ско­го.

Тог­да как, по убеж­де­нию З. А. Ша­хов­ской, «фи­ло­соф­ская ус­та­нов­ка На­бо­ко­ва <...> ка­жет­ся ме­та­фи­зи­кой не­бы­тия»[14], Г. П. Стру­ве, на­пи­сав­ший ис­сле­до­ва­ние о На­бо­ко­ве, при­хо­дит в ито­ге к гру­ст­но­му вы­во­ду, со­звуч­но­му мне­нию З. А. Ша­хов­ской: «У пер­со­на­жей Си­ри­на про­сто «нет ду­ши». Это в кон­це кон­цов и бы­ло уви­де­но те­ми, кто чув­ст­во­вал, что ка­кое–то «не­бла­го­получие» за­ве­лось как чер­во­то­чи­на в этом не­срав­нен­ном по бле­с­ку та­лан­те. Это имен­но имел в ви­ду Б. Зай­цев, ког­да он пи­сал, что Си­рин пи­са­тель, у ко­то­ро­го «нет Бо­га, а мо­жет быть, и дьяво­ла»»[15].

Здесь же Г. Стру­ве при­во­дит по­ра­зи­тель­ное суж­де­ние Г. Ада­мо­ви­ча по по­во­ду на­бо­ков­ско­го «По­се­ще­ния му­зея»: «Со­гла­сен на ка­кие угод­но ле­ст­ные, да­же ле­ст­ней­шие эпи­те­ты, — но ищу то­го, что на мо­ем, на на­шем язы­ке на­зы­ва­ет­ся жиз­нью». Как по­ла­га­ет дру­гой круп­ней­ший кри­тик рус­ско­го за­ру­бе­жья, В. Хо­да­се­вич, «У не­го (Си­ри­на) от­сут­ст­ву­ет, в ча­ст­но­с­ти, столь ха­рак­тер­ная для рус­ской ли­те­ра­ту­ры лю­бовь к че­ло­ве­ку»[16]. Мож­но го­во­рить о при­ст­ра­ст­но­с­ти и пре­ду­беж­ден­но­с­ти про­ци­ти­ро­ван­ных на­ми ав­то­ров, по­пе­няв, что они пре­иму­ще­ст­вен­но ука­зы­ва­ют на от­сут­ст­вие че­го–то в про­зе На­бо­ко­ва, вме­с­то то­го что­бы ин­тер­пре­ти­ро­вать то, что там есть, су­дить ав­то­ра по за­ко­нам его по­эти­ки. Од­на­ко же пе­ред на­ми осо­бый слу­чай: кри­ти­ки, по–ви­ди­мо­му, не на­хо­дят глав­но­го, что поз­во­ли­ло бы та­лант­ли­вей­ше­му пи­са­те­лю без вся­ких ого­во­рок вой­ти имен­но в оке­ан рус­ской ли­те­ра­ту­ры.

По­пы­та­ем­ся сфор­му­ли­ро­вать этот под­ра­зу­ме­ва­е­мый, но не вы­ска­зан­ный ар­хе­тип рус­ской хри­с­ти­ан­ской сло­вес­но­с­ти.

Рус­ская сло­вес­ность пер­вых се­ми ве­ков сво­е­го су­ще­ст­во­ва­ния от­чет­ли­во хри­с­то­цен­т­рич­на, то есть из­на­чаль­но ори­ен­ти­ро­ва­на преж­де все­го на Но­вый За­вет. Кро­ме то­го, ха­рак­тер­ная имен­но для «рус­ской свя­то­с­ти» (С. С. Аве­рин­цев) «по­пыт­ка при­нять сло­ва Хри­с­та о люб­ви к вра­гам, о не­про­тив­ле­нии злу, о не­об­хо­ди­мо­с­ти под­ста­вить уда­рив­ше­му дру­гую ще­ку аб­со­лют­но бук­валь­но, без ого­во­рок, без пе­ре­тол­ко­ва­ний»[17] — это и есть про­яв­ле­ние то­го хри­с­то­цен­т­риз­ма, ко­то­рый, как мы по­ла­га­ем, кон­сти­ту­и­ру­ет един­ст­во древ­не­рус­ской ли­те­ра­ту­ры и рус­ской клас­си­ки Но­во­го вре­ме­ни, преж­де все­го ХIХ ве­ка. Воз­мож­но, что глу­бин­ная, тесная и ни­ког­да не пре­ры­ва­ю­ща­я­ся связь с Но­вым За­ве­том — глав­ное, что созда­ет и един­ст­во рус­ской куль­ту­ры в це­лом. При­чем, за­ча­с­тую «скры­тое воз­дей­ст­вие не пре­кра­ща­ет­ся и тог­да, ког­да о пра­во­слав­ной тра­ди­ции и не вспо­ми­на­ют»[18].

В древ­не­рус­ской сло­вес­но­с­ти со­бор­ное на­ча­ло про­яв­ля­ет­ся экс­пли­цит­но, ведь глав­ное на­зна­че­ние этой ли­те­ра­ту­ры — во­цер­ков­ле­ние че­ло­ве­ка. Цер­ков­ный год, свя­зан­ный в Пра­во­сла­вии с Па­с­хой и вы­те­ка­ю­щий из нее, ут­верж­да­ет ко­неч­ную по­бе­ду над смер­тью и при­да­ет тем са­мым ос­мыс­лен­ность жиз­ни каж­до­го че­ло­ве­ка на пу­ти его к Бо­гу. Мно­гие со­вет­ские ли­те­ра­ту­ро­ве­ды–меди­е­ви­с­ты, вы­де­ляя важ­ней­шие осо­бен­но­с­ти по­эти­ки древ­не­рус­ской ли­те­ра­ту­ры, вы­нуж­де­ны бы­ли из­бе­гать под­чер­ки­вать ре­ли­гиоз­ную ее се­ман­ти­че­с­кую до­ми­нан­ту. Тог­да как со­вер­шен­но очевид­но, что, на­при­мер, от­ме­ча­е­мая как осо­бен­ность этой ли­те­ра­ту­ры вы­со­та нрав­ст­вен­но­го иде­а­ла име­ет от­чет­ли­во но­во­за­вет­ный ха­рак­тер, а «ан­сам­б­ле­вое стро­е­ние» ли­те­ра­ту­ры (вы­ра­же­ние Д. С. Ли­ха­че­ва) под­черк­ну­то ос­но­вы­ва­ет­ся на идее пра­во­слав­ной со­бор­но­с­ти.

Из­ве­ст­но, что в са­мом вы­бо­ре кон­фес­сии (и со­от­вет­ст­вен­но, эти­че­с­кой си­с­те­мы ко­ор­ди­нат) эс­те­ти­че­с­кий мо­мент (кра­со­та Бого­слу­же­ния) ед­ва ли не явил­ся важ­ней­шим; по край­ней ме­ре, в со­зна­нии древ­не­рус­ско­го книж­ни­ка.

До­б­ро и кра­со­та в рус­ской куль­ту­ре из­на­чаль­но не толь­ко не про­ти­во­сто­ят друг дру­гу, но и со­вер­шен­но не­от­де­ли­мы друг от дру­га. Са­к­раль­ное эс­те­ти­зи­ру­ет­ся, по­это­му по­зд­ней­шее «кра­со­та спа­сет мир» оз­на­ча­ет, по­ми­мо все­го про­че­го, еще и вос­ста­нов­ле­ние имен­но этой пра­во­слав­ной тра­ди­ции.

В клас­си­че­с­кой рус­ской ли­те­ра­ту­ре ХIХ ве­ка еван­гель­ский хрис­то­цен­т­ризм про­яв­ля­ет се­бя как пря­мо, так и, го­раз­до ча­ще им­пли­цит­но: ав­тор­ской эти­че­с­кой и эс­те­ти­че­с­кой ори­ен­та­ци­ей на выс­ший нрав­ст­вен­ный иде­ал, ко­то­рым яв­ля­ет­ся Ии­сус Хри­с­тос. При этом сам цен­т­раль­ный пер­со­наж Но­во­го За­ве­та ча­с­то ос­та­ет­ся как бы за скоб­ка­ми по­ве­ст­во­ва­ния, но не­зри­мо при­сут­ст­вуя при этом в со­зна­нии ав­то­ра и чи­та­те­лей; слиш­ком жи­ва еще про­шлая ус­та­нов­ка древ­не­рус­ской ли­те­ра­ту­ры на не­по­сред­ст­вен­ное вве­де­ние об­ра­за Спа­си­те­ля в ткань книж­ных тек­с­тов.

Хри­с­то­цен­т­ризм — та сверх­лич­ная цель, к ко­то­рой долж­но толь­ко при­бли­жать­ся, что все­гда не­лег­ко. При этом сле­ду­ет под­черк­нуть, что по­доб­ное стрем­ле­ние от­нюдь не фе­но­мен уто­пи­че­с­ко­го со­зна­ния. Для че­ло­ве­ка пра­во­слав­ной мен­таль­но­с­ти, на­про­тив, это не «ме­с­то, ко­то­ро­го нет», а «ме­с­то, ко­то­рое уже бы­ло». Ии­сус Хри­с­тос был яв­лен ми­ру и как Спа­си­тель, ис­ку­пив­ший грех вет­хо­за­вет­но­го Ада­ма, и как об­ра­зец нрав­ст­вен­ной вы­со­ты.

От­сю­да же от­ча­с­ти по­нят­ны мак­си­ма­лист­ские эти­че­с­кие тре­бо­ва­ния к ге­рою ли­те­ра­тур­но­го про­из­ве­де­ния рус­ской клас­си­ки, на­мно­го бо­лее стро­гие, не­же­ли в за­пад­но­е­в­ро­пей­ской то­го же пе­ри­о­да, где план­ка тре­бо­ва­ний к че­ло­ве­ку, так ска­зать, на­мно­го «реаль­ней».

Пра­во­слав­но ори­ен­ти­ро­ван­ные рус­ские пи­са­те­ли не же­ла­ли (а, мо­жет быть, и не мог­ли) ус­ту­пать тре­бо­ва­ни­ям се­ку­ля­ри­зо­ван­ной жиз­ни. Да и са­ма се­ку­ля­ри­за­ция рус­ской куль­ту­ры — яв­ле­ние бо­лее «мяг­кое», бо­лее по­зд­нее и не за­вер­шив­ше­е­ся да­же к ХХ ве­ку, ес­ли срав­нить этот про­цесс с ана­ло­гич­ным в За­пад­ной Ев­ро­пе.

По­это­му в рус­ской клас­си­че­с­кой ли­те­ра­ту­ре так ма­ло цен­т­раль­ных ге­ро­ев, вы­дер­жи­ва­ю­щих со­по­с­тав­ле­ние с за­дан­ной древ­не­рус­ской книж­ной тра­ди­ци­ей нрав­ст­вен­ной вы­со­той. Лю­бой чело­век «ху­же» Хри­с­та. «Хо­ро­ших» ге­ро­ев так ма­ло имен­но по­тому, что в со­зна­нии (под­со­зна­нии) ав­то­ра все­гда при­сут­ст­ву­ет «наи­луч­ший».

По­сто­ян­ная бо­язнь ду­хов­но­го не­со­вер­шен­ст­ва пе­ред ли­цом иде­аль­ной Свя­той Ру­си, страх не­со­от­вет­ст­вия низ­кой на­лич­ной дан­но­с­ти этой вы­со­кой за­дан­но­с­ти (столь за­мет­ный, на­при­мер, у шме­лев­ско­го пра­вед­ни­ка Гор­ки­на) де­ла­ет все дру­гие зем­ные про­бле­мы че­ло­ве­че­с­кой жиз­ни вто­ро­сте­пен­ны­ми и ма­ло­зна­чи­тель­ными. От­сю­да по­сто­ян­ное стрем­ле­ние к по­ста­нов­ке и ре­ше­нию по­след­них про­блем и по­ста­нов­ке «про­кля­тых во­про­сов».

Обо­рот­ной же сто­ро­ной ду­хов­но­го мак­си­ма­лиз­ма рус­ской ли­те­ра­ту­ры яви­лось столь же пол­ное и бе­зус­лов­ное при­ятие Бо­жь­е­го ми­ра. Пе­ред Бо­гом рав­ны все — как ра­бы Его. Дис­тан­ция меж­ду греш­ни­ка­ми и пра­вед­ни­ка­ми хо­тя и име­ет­ся, но и те, и дру­гие в рав­ной ме­ре не­до­стой­ны Его. Од­на­ко это же оз­на­ча­ет, что все до­стой­ны жа­ло­с­ти, люб­ви и уча­с­тия. От­сю­да та не сов­сем по­нят­ная че­ло­ве­ку ино­го мен­та­ли­те­та лю­бовь к убо­гим, юро­ди­вым, ни­щим и ка­торж­ни­кам. От­сю­да по­ра­зи­тель­ная тер­пе­ли­вость и эс­те­ти­за­ция этой тер­пе­ли­во­с­ти. Это эс­те­ти­за­ция люб­ви к ближ­не­му сво­е­му (ко­то­рая, по мыс­ли Хо­да­се­ви­ча, как раз «от­сут­ст­ву­ет» в по­эти­ке На­бо­ко­ва) — при всем по­ни­ма­нии его не­со­вер­шен­ст­ва.

Мо­жет быть, имен­но этой дву­на­прав­лен­ной ус­та­нов­кой, вме­ща­ю­щей в се­бя ори­ен­та­цию на эти­че­с­кий аб­со­лют и столь же аб­со­лют­ное при­ятие ми­ра та­ким, как он нам дан, объ­яс­ня­ет­ся фе­но­мен, ко­то­рый так по­ра­зил М. Н. Эп­штей­на. Ис­сле­до­ва­тель, рас­суж­дая о со­от­но­ше­нии меж­ду об­ра­за­ми Баш­мач­ки­на и Мыш­ки­на, при­хо­дит к вы­во­ду, что «вряд ли в ка­кой–ли­бо дру­гой ли­те­ра­ту­ре ми­ра так ко­рот­ка дис­тан­ция меж­ду <...> са­мым ни­чтож­ным и са­мым ве­ли­че­ст­вен­ным ее ге­ро­я­ми, ко­то­рые пред­став­ля­ют здесь, по су­ти, ва­ри­а­цию од­но­го ти­па. Меж­ду уни­жен­ным из уни­жен­ных и воз­вы­шен­ным из воз­вы­шен­ных то глу­бо­чай­шее срод­ст­во, ко­то­рое и со­став­ля­ет, быть мо­жет, не­от­ра­зи­мую пре­лесть и при­тя­га­тель­ную си­лу рус­ской ли­те­ра­ту­ры…»[19]

Мож­но ска­зать, что га­ле­рея ге­ро­ев рус­ской клас­си­ки пред­став­ля­ет со­бой ва­ри­а­ции со­бор­но­го ус­т­рем­ле­ния к ге­рою Но­во­го За­ве­та. По­это­му–то, с на­шей точ­ки зре­ния, иной раз и воз­ни­ка­ет бе­зот­чет­ное и за­га­доч­ное ощу­ще­ние, что «не це­лая ли­те­ра­ту­ра перед на­ми, а од­но, бо­га­тое за­мыс­лом и пе­ре­ли­ва­ми смыс­лов произ­ве­де­ние!»[20] Про­из­ве­де­ние, до­ба­вим мы, им­пли­цит­но ори­ен­ти­ро­ван­ное в сво­ем вну­т­рен­нем «за­мыс­ле» на дру­гую Кни­гу — Еван­ге­лие — точ­но в та­кой же сте­пе­ни, как древ­не­рус­ский кор­пус тек­с­тов ори­ен­ти­ро­ван на эту же Кни­гу экс­пли­цит­но.

Ведь и «древ­не­рус­ская ли­те­ра­ту­ра су­ще­ст­ву­ет для чи­та­те­ля как еди­ное це­лое, не раз­де­лен­ное по ис­то­ри­че­с­ким пе­ри­о­дам»[21].

Не яв­ля­ют­ся ли кон­ста­та­ции ис­сле­до­ва­те­лей лиш­ним ар­гу­мен­том в поль­зу ис­ко­мо­го глу­бин­но­го, тран­си­с­то­ри­че­с­ко­го ду­хов­но­го род­ст­ва оте­че­ст­вен­ной ли­те­ра­ту­ры, ос­но­ван­но­го на со­бор­но­с­ти и хри­с­то­цен­т­риз­ме? Мо­жет быть, ду­хов­ное ос­во­е­ние Но­во­го За­ве­та в его пра­во­слав­ном ис­тол­ко­ва­нии — и со­став­ля­ет сво­е­го ро­да нерв рус­ской куль­ту­ры, ос­но­ван­ной на со­бор­но­с­ти и хри­с­то­цен­т­риз­ме? Ос­во­е­ние, ко­то­рое в древ­не­рус­ской книж­ной тра­ди­ции ори­ен­ти­ру­ет­ся боль­ше на «внеш­ние» сто­ро­ны про­яв­ле­ния бла­го­да­ти, а в рус­ской клас­си­ке XIX сто­ле­тия уже при­бли­жа­ет­ся к не­ко­е­му вну­т­рен­не­му яд­ру ее? Нет ли здесь, да­лее, зна­чи­мой (хо­тя и очень от­но­си­тель­ной) ана­ло­гии с со­от­но­ше­ни­ем Вет­хо­го и Но­во­го За­ве­тов?

Нель­зя ли объ­яс­нить по­тря­се­ние, ис­пы­тан­ное за­пад­но­е­в­ро­пей­ски­ми пи­са­те­ля­ми, фи­ло­со­фа­ми и про­сто чи­та­те­ля­ми при встре­че с ли­те­ра­ту­рой рус­ско­го XIX сто­ле­тия как раз ощу­ще­ни­ем при­сут­ст­вия в ней то­го жи­во­го чув­ст­ва со­бор­но­с­ти, ко­то­рое дав­но уте­ря­но се­ку­ля­ри­зо­ван­ной куль­ту­рой За­па­да? Мо­жет, мы име­ем де­ло с фе­но­ме­ном уз­на­ва­ния «сво­е­го Дру­го­го» (М. М. Бах­тин), то есть по­сле­до­ва­тель­но хри­с­ти­ан­ско­го взгля­да на мир, а во­все не с пра­зд­ным лю­бо­пыт­ст­вом по по­во­ду эк­зо­ти­че­с­кой «рус­ской души»?

Внеш­няя бес­фор­мен­ность рус­ской клас­си­ки (на­при­мер, ку­с­ки буд­то бы «лиш­не­го» тек­с­та в «Вой­не и ми­ре»), по­ли­фо­ния До­сто­ев­ско­го и ук­ло­не­ние от фор­му­ли­ров­ки «по­след­ней прав­ды» в про­из­ве­де­ни­ях Че­хо­ва при всей раз­ни­це ви­де­ния ми­ра столь раз­ны­ми ав­то­ра­ми име­ют об­щий зна­ме­на­тель: пра­во­слав­ное от­но­ше­ние к ми­ру. Это суть раз­ные про­яв­ле­ния со­бор­но­го на­ча­ла.

И на уров­не по­ст­ро­е­ния тек­с­та, и на уров­не за­вер­ше­ния ге­роя ав­то­ром мы на­блю­да­ем как бы ду­хов­ный тре­пет пе­ред вла­с­тью над Дру­гим (ге­ро­я­ми), тре­пет пе­ред соб­ст­вен­ной воз­мож­но­с­тью окон­ча­тель­ной и по­след­ней за­вер­шен­но­с­ти ми­ра (пусть и ху­до­же­ст­вен­но­го), не­уве­рен­ность в сво­ем пра­ве на роль Су­дьи ближ­не­го сво­е­го (пусть и вы­сту­па­ю­ще­го все­го лишь в ка­че­ст­ве вы­мы­ш­лен­но­го пер­со­на­жа).

Ведь ска­зан­ная окон­ча­тель­ная «прав­да» о Дру­гом, за­фик­си­ро­ван­ная тек­с­том про­из­ве­де­ния, от­ни­ма­ет у не­го на­деж­ду на пре­об­ра­же­ние и воз­мож­ность ду­хов­но­го про­зре­ния, ко­то­рые не мо­гут быть от­ня­ты, по­ка Дру­гой жив.

Пре­тен­зия на за­вер­ше­ние ге­роя — это как бы по­ся­га­тель­ст­во на по­след­ний Суд над ним. Тог­да как толь­ко Бог зна­ет о че­ло­ве­ке выс­шую и по­след­нюю прав­ду. В пре­де­лах же зем­но­го ми­ра, вос­соз­дан­но­го в ху­до­же­ст­вен­ном про­из­ве­де­нии, «ни­кто не зна­ет на­сто­я­щей прав­ды», как это фор­му­ли­ру­ет в по­ве­с­ти «Ду­эль» Чехов.

«Не зна­ет» не по­то­му, что она ре­ля­тив­на и «на­сто­я­щей прав­ды» во­все не су­ще­ст­ву­ет, а по­сколь­ку да­же Бо­гу по­след­няя прав­да о че­ло­ве­ке ста­но­вит­ся из­ве­ст­ной лишь по­сле его смер­ти. До это­го же ру­бе­жа ос­та­ет­ся на­деж­да, от­ни­мать ко­то­рую у Дру­го­го в не­ко­то­ром смыс­ле оз­на­ча­ет со­вер­шать по от­но­ше­нию к не­му ан­ти­хри­с­ти­ан­ский акт.

Зна­ме­ни­тая по­ли­фо­ния ро­ма­нов До­сто­ев­ско­го, от­кры­тая Бах­ти­ным, и «рав­но­пра­вие» го­ло­сов ав­то­ра и ге­ро­ев, как нам пред­став­ля­ет­ся, име­ют те же глу­бин­ные — со­бор­ные — ис­то­ки, уко­ре­нен­ные в пра­во­слав­ной рус­ской ду­хов­но­с­ти. Ав­тор и ге­рой в са­мом де­ле рав­но­прав­ны — но имен­но пе­ред ли­цом той аб­со­лют­ной, а не ре­ля­тив­ной прав­ды, ко­то­рую во всей пол­но­те да­но знать толь­ко Бо­гу. Имен­но по от­но­ше­нию к этой выс­шей прав­де лю­бая дру­гая — относитель­на, лю­бая «из­ре­чен­ная» на зем­ле мысль, по вы­ра­же­нию Тют­че­ва, «есть ложь».

Кто зна­ет, не под­спуд­ное ли осо­зна­ние фак­ти­че­с­кой не­воз­мож­но­с­ти со­зда­ния дей­ст­ви­тель­но кон­ге­ни­аль­но­го Но­во­му За­ве­ту еди­но­го «про­из­ве­де­ния» рус­ской ли­те­ра­ту­ры (где ав­тор­ские ху­до­же­ст­вен­ные ми­ры яв­ля­лись как бы ее гла­ва­ми) при­во­ди­ло рус­ских пи­са­те­лей — от Го­го­ля до Тол­сто­го — к со­вер­шен­но не­о­жи­дан­но­му, в зе­ни­те сла­вы, от­ка­зу от соб­ст­вен­но ху­до­же­ст­вен­но­го пи­са­тель­ст­ва ра­ди не­по­сред­ст­вен­но­го слу­же­ния этой Выс­шей ду­хов­ной Прав­де — ком­мен­ти­ро­ва­ни­ем ли Бо­же­ст­вен­ной ли­тур­гии (как в слу­чае с Го­го­лем) или мис­си­о­нер­ской де­я­тель­но­с­тью?

Ка­жет­ся, что по­эти­ка Шме­ле­ва со­вер­шен­но «за­кры­та» для адекват­но­го по­ни­ма­ния без ак­ту­а­ли­за­ции ис­сле­до­ва­те­лем его твор­че­ст­ва оха­рак­те­ри­зо­ван­но­го вы­ше рус­ско­го пра­во­слав­но­го архе­ти­па как глу­бо­ко по­зи­тив­ной ду­хов­ной цен­но­с­ти. Ведь ху­до­же­ст­вен­ный мир Шме­ле­ва как бы вби­ра­ет в се­бя (не вы­ра­с­та­ет из, но имен­но со­би­ра­ет в се­бе) и древ­не­рус­скую книж­ную тра­ди­цию на во­цер­ков­ле­ние че­ло­ве­ка, и свой­ст­вен­ную клас­си­че­с­кой рус­ской ли­те­ра­ту­ре XIX ве­ка пре­иму­ще­ст­вен­но им­пли­цит­ную ори­ен­та­цию на выс­ший иде­ал совершенства, ко­то­рым яв­ля­ет­ся Ии­сус Хри­с­тос. По су­ти де­ла, чи­та­тель Шме­ле­ва при­сут­ст­ву­ет при том «воз­вра­ще­нии к ре­ли­ги­оз­ной пер­во­ос­но­ве жиз­ни», к ко­то­ро­му при­зы­вал Г. П. Фе­до­тов[22].

Ка­жет­ся мне, что на на­шем дво­ре Хри­с­тос. И в ко­ров­ни­ке, и в ко­нюш­нях, и на по­гре­би­це, и вез­де. В чер­ном кре­с­ти­ке от мо­ей свеч­ки — при­шел Хри­с­тос. И все — для не­го, что де­ла­ем, двор чи­с­то вы­ме­тен, и все угол­ки под­чи­ще­ны, и под на­ве­сом да­же, где был на­воз. Не­о­бык­новен­ные эти дни — стра­ст­ные, Хри­с­то­вы дни. Мне те­перь ни­че­го не страш­но: про­хо­жу тем­ны­ми се­ня­ми и ни­че­го, по­то­му что вез­де — Хри­с­тос.

Жи­вое, а от­нюдь не про­сто сим­во­ли­че­с­кое при­сут­ст­вие Хри­с­та, свой­ст­вен­ное, как мы уже от­ме­ча­ли ра­нее, имен­но пра­во­слав­ной тра­ди­ции, при­да­ет шме­лев­ским ге­ро­ям и шме­лев­ско­му ко­с­мо­су ос­мыс­лен­ную ду­хов­ную жиз­не­ус­той­чи­вость. Хри­с­тос од­но­вре­мен­но вез­де и «на на­шем дво­ре». Хри­с­тос при­шел в идил­ли­че­с­кий ми­рок до­маш­не­го дво­ра. При­ход ре­а­ли­зо­ван имен­но сей­час, здесь, се­го­дня — в на­сто­я­щем, «жи­вом» вре­ме­ни жиз­ни ге­роя. Но для то­го, что­бы это про­изо­ш­ло, не­об­хо­ди­мо мое лич­ное уча­с­тие: чер­ный кре­с­тик «от мо­ей свеч­ки», убе­ре­жен­ной мной и до­не­сен­ной не­по­гас­шею из хра­ма.

Ощу­ще­ние жи­во­го при­сут­ст­вия Хри­с­та в соб­ст­вен­ной жиз­ни, как мы по­мним, ха­рак­тер­но да­ле­ко не толь­ко для шме­лев­ских пер­со­на­жей. В рус­ской клас­си­че­с­кой ли­те­ра­ту­ре по­сто­ян­ное ощу­ще­ние не­со­вер­шен­ст­ва изо­б­ра­жа­е­мых пер­со­на­жей, кри­ти­цизм со­ци­аль­ный и нрав­ст­вен­ный воз­ни­кал при про­еци­ро­ва­нии (воль­ном или не­воль­ном) «ре­аль­ной» жиз­ни ге­роя про­из­ве­де­ния на иде­аль­ную жизнь ге­роя Но­во­го За­ве­та, да­же ес­ли та­ко­вая про­ек­ция и не осо­зна­ва­лась до кон­ца са­мим ав­то­ром про­из­ве­де­ния. На­ло­же­ние хри­с­ти­ан­ско­го иде­а­ла (мо­раль­но­го аб­со­лю­та в его пра­во­слав­ной чи­с­то­те и «ор­то­док­саль­но­с­ти») на ре­аль­ную жизнь в Рос­сии (как, впро­чем, и в дру­гой стра­не) от­те­ня­ло не­из­беж­ную не­пол­ноту этой жиз­ни.

Од­на­ко по­сле страш­ных ис­пы­та­ний ХХ ве­ка, по­сле ре­во­лю­ций и ми­ро­вых войн, по­сле рас­хри­с­ти­а­ни­ва­ния пра­во­слав­ной Рос­сии, опи­сан­но­го на­ми в пре­ды­ду­щих гла­вах на ли­те­ра­тур­ном ма­те­ри­а­ле, не толь­ко И. С. Шме­лев, но и Б. К. Зай­цев, И. А. Бу­нин, М. А. Осор­гин со­вер­шен­но ина­че — имен­но «на рас­сто­я­нье» — смог­ли уви­деть ту Рос­сию, ко­то­рая бы­ла ими (и на­ми) по­те­ря­на, или же, точ­нее, у нас ото­б­ра­на. Па­ра­докс со­сто­ит в том, что толь­ко по­сле это­го по­тря­се­ния ока­за­лось воз­мож­но как бы обо­зреть жизнь в ее це­лом, по­пы­тать­ся под­ве­с­ти «пред­ва­ри­тель­ные ито­ги» ты­ся­че­лет­ней пра­во­слав­ной тра­ди­ции… По­это­му те­перь и из­веч­ная не­ус­т­ро­ен­ность, слов­но бы бес­фор­мен­ность, рос­сий­ской мир­ской жиз­ни уже не пред­став­ля­ет­ся объ­ек­том са­ти­ри­че­с­ко­го ос­ме­я­ния, но при­ни­ма­ет­ся, по­лу­ча­ет хри­с­ти­ан­ское оп­рав­да­ние — как бо­го­дан­ная «обо­лоч­ка», сквозь ко­то­рую мож­но и нуж­но уз­реть веч­ную и не­тлен­ную сущ­ность Рос­сии.

Ес­ли рань­ше — до фе­в­раль­ской и ок­тябрь­ской ка­та­ст­роф — ак­цен­ти­ро­ва­лись все боль­ше «рас­хля­бан­ные ко­леи», то те­перь, на­ко­нец, об­ра­ти­ли вни­ма­ние и на «спи­цы рос­пис­ные». При этом нуж­но от­ме­тить и по­ле­ми­че­с­кую эс­те­ти­за­цию от­вер­гав­шей­ся в про­шлом «низ­кой дан­но­с­ти», буд­то бы не от­ве­чав­шей «вы­со­кой за­дан­но­с­ти» Рос­сии.

Ес­ли, по мне­нию рас­сма­т­ри­ва­ю­ще­го ге­о­гра­фи­че­с­кий ат­лас на­бо­ков­ско­го ге­роя, «в об­щем все это (мир. — И. Е.) мож­но бы­ло бы ус­т­ро­ить пи­кант­нее… Нет тут идеи, нет пу­ан­ты», то в вос­соз­да­ва­е­мом на пе­пе­ли­ще ми­ре шме­лев­ской Рос­сии да­же как буд­то со­вер­шен­но бес­по­лез­ная лу­жа, ос­ме­ян­ная ког­да–то Го­го­лем, на­хо­дит свое уте­рян­ное ме­с­то:

На зад­нем дво­ре… на­чи­на­ет ко­пит­ся лу­жа — вер­ный за­чин вес­ны. Ждут ее — не дож­дут­ся вы­шед­шие на во­лю ут­ки… Смо­т­рю и я: ско­ро на пло­ти­ке ка­тать­ся. Сто­ит и Ва­силь Ва­си­лич, смо­т­рит и ду­ма­ет, как с ней быть. Го­во­рит Гор­ки­ну:

— Ру­гать­ся опять бу­дет, а ку­да ее, шель­му, де­нешь! Сов­сю­ду в ее те­кет, так уж ус­т­ро­и­лось <...>

— И не трожь ее луч­ше, Ва­ся… — со­ве­ту­ет и Гор­кин. Спо­кон ве­ку она жи­вет. Так уж ей тут по­ло­же­но. Кто ее зна­ет… мо­жет, так, ко дво­ру при­ла­же­на!.. И гля­деть при­выч­но, и уточ­кам раз­гул­ка…

Я рад. Я люб­лю на­шу лу­жу, как и Гор­кин. Бы­ва­ло, си­дит на брев­ныш­ках, смо­т­рит, как ут­ки пле­щут­ся, пла­ва­ют чур­бач­ки.

— И до нас бы­ла, Гос­подь с ней… о–ставь <...>

— Бы­ла как — пу­щай и бу­дет так! — ре­ша­ет Ва­силь Ва­си­лич. — Так и ска­жу хо­зя­и­ну…

Под­кря­ки­ва­ют и ут­ки: ра­до­ст­ным — так–так… так–так… И ка­пель­ки с са­ра­ев ра­до­ст­но та­ра­то­рят на­пе­ре­бой: кап–кап–кап… И во всем, что ни ви­жу я, что гля­дит на ме­ня лю­бов­но, слы­шит­ся мне: так–так. И без­мя­теж­но от­сту­ки­ва­ет серд­це: так–так.

Тра­ди­ци­о­на­лист­ское ми­ро­ощу­ще­ние, сто­я­щее за фра­зой «Так уж ус­т­ро­и­лось», про­ти­во­сто­ит на­бо­ков­ско­му па­фо­су эс­те­ти­че­с­ко­го втор­же­ния в мир и эс­те­ти­че­с­ко­го же со­рев­но­ва­ния с его Со­зда­те­лем («<...> мож­но бы­ло бы ус­т­ро­ить пи­кант­нее…»). Уны­ние на­бо­ков­ско­го ге­роя, пе­ре­но­си­мое на мир («Он счи­тал, что эк­ва­то­ру не ве­зет, — все боль­ше идет по мо­рю»), рез­ко кон­тра­с­ти­ру­ет с ра­до­ст­ным при­яти­ем су­ще­го шме­лев­ски­ми пер­со­на­жа­ми, с без­мя­теж­ной, сча­ст­ли­вой зву­ко­пи­сью, ког­да го­ло­са ге­ро­ев («и бу­дет так», «так уж ус­т­ро­и­лось», «так–так») идил­ли­че­с­ки со­пря­га­ют­ся в еди­ный со­глас­ный хор (со­звуч­но «та­ра­то­рят» ка­пель­ки и «под­кря­ки­ва­ют ут­ки»). Ху­до­же­ст­вен­ное убеж­де­ние в цен­но­с­ти ста­биль­но­го су­ще­ст­во­ва­ния («<...> бы­ла… и бу­дет») про­ис­те­ка­ет имен­но от со­глас­но­го, со­бор­но­го ре­ше­ния ос­та­вить жи­вое жить.

До­б­рая во­ля не обо­со­бив­ших­ся от ми­ра ге­ро­ев и упо­ми­на­е­мый здесь же «спо­кой­ный ста­рый двор» за­став­ля­ют вспом­нить пуш­кин­скую фор­му­лу рус­ско­го мен­та­ли­те­та: «по­кой и во­ля» («Ле­то Гос­под­не» име­ет пуш­кин­ский эпи­граф). Но здесь — «на све­те» Шмеле­ва — со­еди­не­ние этих двух на­чал ра­до­ст­но и во­все не про­ти­во­по­с­тав­ля­ет­ся «сча­с­тью». Пуш­кин­ский текст, из­бран­ный для эпи­гра­фа («Два чув­ст­ва див­но близ­ки нам…»), с его лю­бов­ной ад­ре­со­ван­но­с­тью к «род­но­му пе­пе­ли­щу» и к «оте­че­с­ким гро­бам», объ­ем­лет весь ко­с­мос Шме­ле­ва. По­то­му ге­рой, не бо­ясь на­сме­шек, и мо­жет ска­зать: «Я люб­лю на­шу лу­жу, как и Гор­кин».

Опо­ра на Дру­го­го во­об­ще, мо­жет быть, на­и­бо­лее ха­рак­тер­ная осо­бен­ность шме­лев­ско­го ви­де­ния ми­ра. Дру­гой — это и Гор­кин (свой Дру­гой), и ушед­шие («<...> и до нас бы­ло»). Ко­неч­но, это и Бог («Гос­подь с ней»), и Его твар­ный мир (ка­пель­ки; ут­ки; сама лу­жа, ко­то­рая «ко дво­ру при­ла­же­на»). Эпи­граф к «Бо­го­мо­лью» весь­ма по­ка­за­те­лен: «О, вы, на­по­ми­на­ю­щие о Гос­по­де, — не умолкай­те!»

Лю­бовь, из­лу­ча­е­мая в мир, рож­да­ет от­вет­ный им­пульс: ге­рой лю­бим и бла­го­слов­ля­ем ми­ром («И во всем, что ни ви­жу я, что гля­дит на ме­ня лю­бов­но…»). Это и есть «серд­ца пи­ща», о ко­то­рой на­по­ми­на­ет пуш­кин­ский эпи­граф.

Для На­бо­ко­ва ис­кус­ст­вен­ный и ис­кус­ный ко­с­мос ком­би­на­тор­ных воз­мож­но­с­тей при­зван за­ме­с­тить мир ре­аль­но­с­ти («весь мир по­тух, как буд­то по­вер­ну­ли вы­клю­ча­тель», по­сколь­ку он как бы за­ве­до­мо не­кон­ку­рен­то­спо­со­бен па­рал­лель­но­му уни­вер­су­му, рож­ден­но­му ин­тел­лек­том). Жи­вая ре­аль­ность тем са­мым ов­неш­ня­ет­ся: «<...> он эту внеш­нюю жизнь при­ни­мал как не­что не­из­беж­ное, но со­вер­шен­но не­за­ни­ма­тель­ное», тог­да как «строй­на, от­чет­ли­ва и бо­га­та при­клю­че­ни­я­ми бы­ла под­лин­ная жизнь, шах­мат­ная жизнь».

Жизнь же при­род­ная (то есть не под­лин­ная) бе­зус­лов­но и от­кры­то враж­деб­на ге­рою: «<...> он ре­шал <...> сле­дить за каж­дой се­кун­дой жиз­ни, ибо всю­ду мог быть под­вох» (ср. с убеж­де­ни­ем шме­лев­ско­го ге­роя, что все на не­го «гля­дит <...> лю­бов­но»). Насто­я­щим от­кры­ти­ем ге­ро­ев На­бо­ко­ва ста­но­вит­ся иг­ро­вой механизм этой внеш­ней ему жиз­ни. Ес­ли в шах­мат­ном ми­ре «лег­ко <...> вла­ст­во­вать», по­сколь­ку «все <...> слу­ша­ет­ся его во­ли и по­кор­но его за­мыс­лам», то в жиз­ни идет «иг­ра, не им за­те­ян­ная <...> с ужас­ной си­лой на­прав­лен­ная про­тив не­го».

Фе­но­мен На­бо­ко­ва — это фе­но­мен не­о­ро­ман­ти­че­с­ко­го со­зна­ния, до­ка­зав­ший всю за­кон­ность дав­них опа­се­ний Ге­ге­ля от­носитель­но ро­ман­ти­че­с­кой эс­те­ти­ки. «Под­лин­ным со­дер­жа­ни­ем романти­че­с­кого, — по­ла­гал он, — слу­жит аб­со­лют­ная вну­т­рен­няя жизнь, а соот­вет­ст­ву­ю­щей фор­мой — ду­хов­ная субъ­ек­тив­ность <...> В ро­ман­ти­че­с­ком ис­кус­ст­ве пе­ред на­ми <...> два ми­ра. С од­ной сто­ро­ны, ду­хов­ное цар­ст­во, за­вер­шен­ное в се­бе <...> С дру­гой сто­ро­ны, пе­ред на­ми цар­ст­во внеш­не­го как та­ко­во­го, ос­во­бож­ден­но­го от проч­но­го един­ст­ва с ду­хом; внеш­нее ста­но­вит­ся те­перь це­ли­ком эм­пи­ри­че­с­кой дей­ст­ви­тель­но­с­тью, об­раз ко­то­рой не за­тра­ги­ва­ет ду­ши». Ро­ман­ти­ка­ми «внеш­нее рас­сма­т­ри­ва­ет­ся как не­кий без­раз­лич­ный эле­мент»[23].

Как мож­но за­ме­тить, и в ко­с­мо­се На­бо­ко­ва «цар­ст­во ду­ха», цели­ком и без ос­тат­ка от­но­си­мое лишь ко «вну­т­рен­ней жиз­ни» ге­роя, обез­ду­ши­ва­ет и мерт­вит тем са­мым все ос­таль­ное, пре­вра­щая его во «внеш­нее как та­ко­вое», в «без­раз­лич­ный», не об­ла­да­ю­щий соб­ст­вен­ным «ду­хом» и смыс­лом ма­те­ри­ал.

Од­на­ко сле­ду­ет под­черк­нуть, что На­бо­ков толь­ко бли­с­та­тель­но за­вер­ша­ет ис­то­ри­че­с­кий путь осо­бо­го ти­па ми­ро­во­с­при­я­тия. Раз­ра­бо­тан­ное ев­ро­пей­ской ро­ман­ти­че­с­кой эс­те­ти­кой окон­ча­тель­ное «ос­вя­ще­ние» пра­ва «я» на ис­поль­зо­ва­ние «внеш­не­го» мне «без­раз­лич­но­го эле­мен­та», за­ви­ся­ще­го лишь от ав­тор­ской «ду­хов­ной субъ­ек­тив­но­с­ти», пра­ва на­вя­зать ему иной «дух» и смысл, для мно­гих пи­са­те­лей рус­ско­го «се­ре­б­ря­но­го ве­ка» яв­ля­лось уже как бы са­мо­оче­вид­ным.

Ведь и для ро­ман­ти­че­с­ко­го со­зна­ния «внеш­нее, по­сколь­ку оно су­ще­ст­ву­ет и об­ла­да­ет на­лич­ным бы­ти­ем, об­ра­зу­ет лишь слу­чай­ный мир»[24]. В этой свя­зи уп­ре­ки На­бо­ко­ву со сто­ро­ны мно­гих вид­ней­ших эми­г­рант­ских кри­ти­ков в «не­рус­ско­с­ти», при­во­ди­мые Г. П. Стру­ве[25], бьют ми­мо це­ли: в прин­ци­пе лю­бая (а не толь­ко рос­сий­ская) «внеш­няя жизнь» для тво­ря­ще­го «я» при по­доб­ной ус­та­нов­ке пред­став­ля­ет со­бой не­что «со­вер­шен­но не­за­ни­ма­тель­ное», став «не­ким без­раз­лич­ным эле­мен­том», экс­пе­ри­мен­таль­ным стро­и­тель­ным ма­те­ри­а­лом, «слу­чай­ным ми­ром». Что и про­ис­хо­дит, на­при­мер, с би­о­гра­фи­ей Чер­ны­шев­ско­го в «Да­ре» или же с жиз­нью Ло­ли­ты для Гум­бер­та. Но имен­но от­то­го, что по­доб­но­го ро­да ис­кус­ст­во (в этом от­но­ше­нии оно изо­морф­но ис­кус­ст­ву аван­гар­да) пре­дель­но бе­зот­вет­ст­вен­но по от­но­ше­нию к «слу­чай­ной» жиз­ни, оно уже по­то­му пе­ред этой жиз­нью «ви­нов­но».

Мир дру­гих у На­бо­ко­ва — это не хри­с­ти­ан­ский мир ближ­них, но (ког­да он не пу­с­тая де­ко­ра­ция) мир со­пер­ни­ков, мир по­бе­ди­те­лей и по­беж­ден­ных, не име­ю­щий ни­ка­кой выс­шей сверх­лич­ной тай­ны. Это не Бо­жий мир, ис­пол­нен­ный бла­го­да­ти, а как бы се­ман­ти­че­с­кий текст, по­доб­ный «Ва­ви­лон­ской биб­ли­о­те­ке» Бор­хе­са. Мир ком­би­на­ций, со­пер­ни­че­ст­ва и ин­тел­лек­ту­аль­ной враж­ды. Здесь На­бо­ков по­шел на­мно­го даль­ше ро­ман­ти­ков. Для это­го ми­ра по­ня­тие ду­ши в са­мом де­ле из­бы­точ­но (на­пом­ним из­ве­ст­ное бу­нин­ское оп­ре­де­ле­ние на­бо­ков­ско­го твор­че­ст­ва: «<...> блеск, свер­ка­ние и от­сут­ст­вие пол­ное ду­ши»).

«Тай­ну», «не­про­зрач­ность» мо­жет иметь лишь сам ге­рой, но не оп­по­ни­ру­ю­щий ему Дру­гой («При­гла­ше­ние на казнь»). По­сту­пок ге­роя, на­ру­ша­ю­ще­го пра­ви­ла (ве­ро­лом­но пе­ре­став­ля­ю­щий стрел­ки ча­сов Га­нин в «Ма­шень­ке»; Лу­жин, вы­де­ля­ю­щий­ся имен­но «пре­не­бре­же­ни­ем ос­нов­ны­ми как буд­то за­ко­на­ми шах­мат»), при­ем­лем, ибо «за­ко­ны» су­ще­ст­ву­ют лишь для ис­пол­не­ния их дру­ги­ми. Но по­пыт­ка Дру­го­го по­сту­пить точ­но так же, од­на­ко уже по от­но­ше­нию к ге­рою, по­пыт­ка пре­вра­тить ге­роя в «дру­го­го», в «без­раз­лич­ный эле­мент», вос­при­ни­ма­ет­ся в ми­ре На­бо­ко­ва как ве­ро­лом­ст­во и не­бла­го­дар­ность. Так про­ис­хо­дит с Ту­ра­ти, на­ру­шив­шим «пра­ви­ла иг­ры», то есть пре­не­брег­шим за­щи­той Лу­жи­на: тем са­мым Лу­жин ос­кор­би­тель­но для се­бя пе­ре­ве­ден в из­ме­ре­ние «дру­гих», он как бы объ­ек­ти­ви­ро­ван и ов­неш­нен.

Да­ле­ко не слу­чай­но фа­ми­лия Ту­ра­ти (как из­ве­ст­но, рус­ское сло­во «ту­ра» — раз­го­вор­ный ва­ри­ант на­зва­ния ла­дьи) и его спо­соб иг­ры с вы­дви­же­нием ла­дей в на­ча­ле пар­тии, то есть с ок­ру­же­ни­ем про­тив­ни­ка, как бы дуб­ли­ру­ют ок­ру­жив­ших на мос­ту ма­лень­ко­го Лу­жи­на страш­ных маль­чи­шек. В этих слу­чаях осо­бое «ве­ро­лом­ст­во» дру­гих в том, что они объ­ек­ти­ви­ру­ют, о–пре­де­ля­ют ге­роя как объ­ект иг­ры соб­ст­вен­ной.

Меж­ду тем аб­со­лют­ная сво­бо­да «я» по от­но­ше­нию к ми­ру дру­гих со­вер­шен­но не­об­хо­ди­мым об­ра­зом пе­ре­хо­дит в аб­со­лют­ную сво­бо­ду дру­гих по от­но­ше­нию к ре­флек­ти­ру­ю­ще­му «я». Так, «При­гла­ше­ние на казнь», по су­ти де­ла, пред­став­ля­ет со­бой апо­феоз сво­бо­ды, но не ге­роя, а дру­гих, где «эм­пи­ри­че­с­кой дей­ст­вительно­с­тью», с ко­то­рой мож­но по­сту­пать по сво­е­му иг­ро­во­му ус­мо­тре­нию (про­из­во­лу), ста­но­вит­ся уже не мир, а сам Цин­цин­нат Ц. Не­из­беж­ная ме­та­мор­фо­за. Та­ко­го ро­да пре­вра­ще­ни­я­ми чре­ва­та все­лен­ная На­бо­ко­ва, по­ко­я­ща­я­ся на стол­пах «по­бе­ды» и «поражения».

Лю­бо­пыт­но, что Вик­тор Еро­фе­ев, ин­те­рес­но рас­смо­т­рев­ший ме­ха­низм на­бо­ков­ско­го «ме­та­ро­ма­на»[26], упу­с­ка­ет, по­жа­луй, глав­ное: не­ми­ну­е­мый ко­неч­ный про­иг­рыш всех без ис­клю­че­ния на­бо­ков­ских ге­ро­ев. Так, в «Ма­шень­ке» буд­то бы по­бе­див­ший со­пер­ни­ка Га­нин не­за­мет­но для се­бя (но не для чи­та­те­ля) пре­вра­ща­ет­ся в «вещь» ус­та­ми Ал­фе­ро­ва. Вна­ча­ле, ког­да со­пер­ник пу­та­ет имя и от­че­ст­во ге­роя, это вы­зы­ва­ет энер­гич­ный про­тест как прин­ци­пи­аль­но ос­кор­би­тель­ное для лич­но­го до­сто­ин­ст­ва не­вер­ное чу­жое оп­ре­де­ле­ние, по­ку­ша­ю­ще­е­ся на лич­ную уни­каль­ность: «Ме­ня зо­вут Лев. По­ста­рай­тесь за­пом­нить». Но поз­же, по ме­ре на­ру­ше­ния ге­ро­ем «пра­вил иг­ры», Ал­фе­ров на­зы­ва­ет его по­сле­до­ва­тель­но Леб Ле­бо­ви­чем, а за­тем уже и во­все Ле­бом. Ге­рой же, ув­ле­ка­е­мый бли­зя­щим­ся ре­ван­шем, уже го­тов со­гла­сить­ся. «Бу­диль­ник… за­бор­мо­тал он… Леб, — там на сто­ле бу­диль­ник… На по­ло­ви­ну вось­мо­го по­ставь. — Лад­но, — ска­зал Га­нин». За ми­раж­ной по­бедой ге­роя, су­мев­ше­го по­ме­шать встре­че Ал­фе­ро­ва и Ма­шень­ки, в пер­вом ро­ма­не На­бо­ко­ва про­сту­па­ет уже та ги­бель­ная «тре­щи­на» (от­ступ­ни­че­ст­во от соб­ст­вен­но­го име­ни как ре­пе­ти­ция ду­хов­но­го са­мо–убий­ст­ва), ко­то­рая бу­дет лишь уг­луб­лять­ся в ро­ма­нах после­ду­ю­щих. Ге­рой На­бо­ко­ва в ито­ге жерт­ву­ет ре­аль­ной Ма­шень­кой, ибо

он до кон­ца ис­чер­пал свое вос­по­ми­на­ние, до кон­ца на­сы­тил­ся им, и об­раз Ма­шень­ки ос­тал­ся… там, в до­ме те­ней, ко­то­рый сам уже стал вос­по­ми­на­нь­ем.

Для по­ни­ма­ния по­эти­ки Шме­ле­ва про­бле­ма вре­ме­ни, ко­то­рая уже бы­ла от­ча­с­ти за­тро­ну­та, так­же яв­ля­ет­ся од­ной из важ­ней­ших. Ка­ко­вы ис­то­ки об­рат­но­го на­бо­ков­ско­му жи­во­го и не­унич­то­жи­мо­го при­сут­ст­вия про­шло­го в на­сто­я­щем, при­сут­ст­вия, ко­то­рое в шме­лев­ском ми­ре не­воз­мож­но от­не­с­ти в «дом те­ней», «на­сы­тить­ся им» и «ис­чер­пать» его? Это про­яв­ля­ет­ся, на­при­мер, в том, что да­же ста­рая де­дов­ская те­леж­ка в «Бо­го­мо­лье» со­вер­шен­но не­о­жи­дан­но для ге­ро­ев вбли­зи Ла­в­ры Сер­гия Ра­до­неж­ско­го слов­но са­ма на­хо­дит сде­лав­ше­го ее ма­с­те­ра. Ино­гда же до не­раз­ли­чи­мо­с­ти сбли­же­но так­же вре­мя рас­ска­за и вре­мя рас­ска­зы­ва­ния:

Идешь и ду­ма­ешь: сей­час ус­лы­шу ла­с­ко­вый на­пев–мо­лит­ву, про­стой, осо­бен­ный ка­кой–то, дет­ский, теп­лый… — и по­че­му–то ви­дит­ся кро­ват­ка, звез­ды.

Рож­де­ст­во Твое, Хри­с­те Бо­же наш,

Рос­сия ми­ро­ви Свет Ра­зу­ма…

И по­че­му–то ка­жет­ся, что дав­ний–дав­ний тот на­пев свя­щен­ный… был все­гда. И бу­дет.

Как ука­зы­ва­ет А. М. Пан­чен­ко, «че­ло­ве­че­с­кое бы­тие <...> трак­то­ва­лось в Древ­ней Ру­си как эхо про­шед­ше­го — точ­нее, тех собы­тий про­шед­ше­го, ко­то­рые отож­де­ств­ля­лись с веч­но­с­тью… Цер­ков­ный год <...> был не про­стым по­вто­ре­ни­ем, а имен­но отпе­чат­ком, «об­нов­ле­ни­ем», эхом <...> Че­ло­век, с точ­ки зре­ния пра­во­слав­ной куль­ту­ры Древ­ней Ру­си, так­же был «эхом»»[27].

От­ме­тив это, вновь об­ра­тим­ся к «Ле­ту Гос­под­ню». От­прав­ля­ю­щи­е­ся на По­ст­ный ры­нок ге­рои за­пря­га­ют Кри­вую, ко­то­рая «уже «на спо­кое», и ее очень ува­жа­ют». Край­не важ­но здесь, что «Кри­вая очень ста­ра. Во­зи­ла еще пра­ба­буш­ку Ус­ти­нью, а те­перь толь­ко нас ка­та­ет…» При­сут­ст­вие дав­но усоп­шей пра­ба­буш­ки по­сто­ян­но ощу­ща­ет­ся в на­сто­я­щем: «Гор­кин да­ет ей (Кри­вой. — И. Е.) мя­ки­ша с гор­кой со­ли, а то не сдви­нет­ся, пра­ба­буш­ка так на­бало­ва­ла». Ло­шадь ос­та­нав­ли­ва­ет­ся и «у Ни­ко­лая Чу­до­твор­ца, у Камен­но­го мос­та: пра­ба­буш­ка свеч­ку ста­ви­ла…» До­ро­га на Постный ры­нок пре­об­ра­жа­ет­ся в тран­си­с­то­ри­че­с­кий путь ге­роя, укореня­ю­щий его в оп­ре­де­лен­ной ду­хов­ной тра­ди­ции — пра­вославной:

На се­ре­ди­не мос­та Кри­вая опять ста­но­вит­ся.

— Это пра­ба­буш­ка твоя Ус­ти­нья все тут при­ка­зы­ва­ла при­стать, на Кремль гля­де­ла. Сколь­ко го­дов, а Кри­вая все по­мнит! По­гля­дим и мы <...> Са­мое на­ше свя­тое ме­с­то, свя­ты­ня са­мая <...> Ка­жет­ся мне, что там — Свя­тое… Свя­тые си­дят в Со­бо­рах. И спят Ца­ри. И по­то­му так ти­хо… Зо­ло­тые кре­с­ты си­я­ют — свя­щен­ным све­том. Все — в зо­ло­ти­с­том воз­ду­хе, в дым­но–го­лу­бо­ва­том све­те: буд­то ка­дят там ла­да­ном.

…Это мое, я знаю. И сте­ны, и баш­ни, и со­бо­ры… и дым­ные об­лач­ка за ни­ми, и эта моя ре­ка, и чер­ные полы­ньи, в во­ро­нах, и ло­шад­ки, и за­реч­ная даль по­са­дов… — бы­ли во мне все­гда. И все я знаю. Там, за стена­ми, цер­ков­ка под бу­г­ром — я знаю. И ще­ли в сте­нах — знаю. Я гля­дел из–за стен… ког­да? И дым по­жа­ров, и кри­ки, и на­бат… — все по­мню!

В ас­пек­те на­шей про­бле­мы осо­бен­но важ­но под­черк­нуть по­ра­зи­тель­ную осо­бен­ность ав­тор­ско­го ви­де­ния ми­ра: ге­рой Шме­ле­ва, пи­са­те­ля ХХ ве­ка, по­доб­но древ­не­рус­ско­му че­ло­ве­ку, яв­ля­ет­ся «эхом про­шед­ше­го», имен­но та­ким не­об­хо­ди­мым эхом, ко­то­рое спо­соб­но воз­ро­дить свя­тое и гроз­ное про­шлое Крем­ля, не поз­во­лить ему «ис­чер­пать­ся». В этом ху­до­же­ст­вен­ном ми­ре во­ис­ти­ну «не че­ло­век вла­де­ет ис­то­ри­ей, а ис­то­рия вла­де­ет че­ло­ве­ком», а по­то­му, как и для че­ло­ве­ка Древ­ней Ру­си, пра­во­слав­ная куль­ту­ра для Шме­ле­ва — «это сум­ма веч­ных идей, не­кий фе­но­мен, име­ю­щий вне­вре­мен­ной и все­лен­ский смысл»[28]. Ма­лень­кий ге­рой осо­зна­ет се­бя не обо­со­бив­шей­ся, ото­рвав­шей­ся ча­с­тью пра­во­славно­го ко­с­мо­са, а, ско­рее, не­кой ми­с­ти­че­с­кой ре­зуль­ти­ру­ю­щей со­бор­ной «свя­ты­ни» Крем­ля. По­это­му он и впра­ве ска­зать, что ат­ри­бу­ты во­цер­ков­лен­ной рус­ской ис­то­рии «бы­ли во мне все­гда».

Итак, ху­до­же­ст­вен­ное вре­мя Шме­ле­ва цик­лич­но. Од­на­ко это не язы­че­с­кий кру­го­во­рот вре­мен го­да, не­од­но­крат­но ста­но­вив­ший­ся фо­ном и для про­из­ве­де­ний со­вет­ской ли­те­ра­ту­ры (осо­бен­но «де­ре­вен­ской» те­ма­ти­ки), где прак­ти­че­с­ки уте­ря­но жи­вое при­сут­ст­вие, в цен­т­ре это­го кру­га, Хри­с­та, оду­хо­тво­ря­ю­ще­го и эти­зи­ру­ю­ще­го из­веч­ный зем­ле­дель­че­с­кий цикл. За­ча­с­тую ху­до­же­ст­вен­ное вре­мя та­ко­го ро­да про­из­ве­де­ний по­гре­бе­но в на­сто­я­щее, оно и не пы­та­ет­ся вый­ти за пре­де­лы зем­ной жиз­ни ма­ло­го со­ци­у­ма. Вре­мя Шме­ле­ва не про­сто про­ры­ва­ет­ся к веч­но­с­ти че­рез гу­с­той, ося­за­е­мый быт, но и са­мо яв­ля­ет­ся имен­но эхом пра­во­слав­ной веч­но­с­ти, ос­вя­ща­ю­щей каж­дое мгно­ве­ние цик­лич­но­го зем­но­го го­да. «Я смо­т­рю на Рас­пя­тие. Му­ча­ет­ся Сын Бо­жий» — не в дав­но­про­шед­шем вре­ме­ни хри­с­ти­ан­ской ис­то­рии, а имен­но сей­час, ря­дом со мной и за ме­ня.

Со­от­вет­ст­вен­но про­ти­во­по­лож­ный тип хро­но­са — бы­с­т­ро те­ку­щее вре­мя ли­ней­но­го су­ще­ст­во­ва­ния, на ху­до­же­ст­вен­ном ос­во­ении ко­то­ро­го по­ст­ро­е­на не толь­ко вся со­вет­ская ли­те­ра­ту­ра (с куль­том «по­ли­ти­че­с­ких но­во­стей», «ис­то­ри­че­с­кий встреч» и «ге­ро­и­че­с­ких свер­ше­ний»), но и за­пад­ный эк­зи­с­тен­ци­а­лизм, за­хва­тив­ший в свои объ­я­тия и про­зу На­бо­ко­ва, — от­тор­га­ет­ся шме­лев­ским миром.

Ли­ней­ный «про­гресс», весь ус­т­рем­лен­ный в бу­ду­щее, ко­то­рое все­гда впе­ре­ди, тре­бу­ет «вы­прям­ле­ния» круг­лой че­ло­ве­че­с­кой жиз­ни — как бы в ка­че­ст­ве жерт­во­при­но­ше­ния за культ но­виз­ны. От­ра­же­ни­ем это­го ти­па мен­таль­но­с­ти яв­ля­ют­ся фор­мы жиз­ни, ори­ен­ти­ро­ван­ные на ов­неш­не­ние (а в пре­де­ле — обез­ли­чи­ва­ние — ко­неч­но, в хри­с­ти­ан­ском по­ни­ма­нии это­го сло­ва) че­ло­ве­ка, на под­чи­не­ние его ко­неч­ной зем­ной жиз­ни дви­жу­ще­му­ся бес­ко­неч­но­му по­то­ку все но­вых и но­вых «со­бы­тий» (не­от­ли­чи­мых здесь от «про­ис­ше­ст­вий»), вы­тес­ня­ю­щих из его жиз­ни тра­ди­ци­он­ное и ус­той­чи­вое со­дер­жа­ние. Са­ма ие­рар­хия «ста­ро­го» и «но­во­го» здесь ре­ша­ет­ся все­гда в поль­зу «но­во­го». Для Шме­ле­ва же аб­со­лют­ной цен­но­с­тью об­ла­да­ет не не­что «бес­пре­це­дент­ное» (уни­кум, не име­ю­щий пре­це­ден­тов в цик­ли­че­с­ком вре­ме­ни), а то, что со­про­вож­да­ет че­ло­ве­ка от рож­де­ния до мо­ги­лы. То, что со­про­вож­да­ло жиз­нен­ный путь его от­ца. Не «но­вость», за­бы­ва­е­мая на дру­гой день, а то, что про­ти­во­сто­ит заб­ве­нию. Не слу­чай­но «Ле­то Гос­под­не» на­чи­на­ет­ся с зо­ву­ще­го бла­го­ве­с­та: «…по–мни… по–мни…» В эс­те­ти­че­с­ком лю­бо­ва­нии эти­ми цен­но­с­тя­ми, в ос­мыс­ле­нии их, в при­об­ще­нии к ним и про­яв­ля­ет­ся хри­с­ти­ан­ское сми­ре­ние. Толь­ко так, ве­ро­ят­но, и мож­но вы­рвать це­лое че­ло­ве­ка из смерт­ных объ­я­тий ли­ней­но­го вре­ме­ни — ко­неч­но, с по­зи­ций пра­во­слав­ной мен­таль­но­с­ти. При­чем, аб­со­лют­ные ори­ен­ти­ры (Ве­ли­кий Пост, Бла­го­ве­ще­ние, Рож­де­ст­во, Свят­ки, Кре­ще­ние — это гла­вы шме­лев­ской кни­ги, сов­па­да­ю­щие с эти­ми ори­ен­ти­ра­ми), ос­та­ва­ясь веч­но зна­чи­мы­ми для хри­с­ти­ан­ско­го ми­ра, ни­ког­да не «ис­чер­пы­ва­ют­ся». Они все­гда «но­вые», все­гда «жи­вые». Это то, что, все­гда по­вто­ря­ясь и со­еди­няя тем са­мым лю­дей в сущ­но­ст­ном со­бор­ном един­ст­ве жиз­ни–смер­ти, ра­до­с­ти и скор­би, все­гда не­по­вто­ри­мо. По­вто­ря­ют­ся — зна­чит, об­ла­да­ют аб­со­лют­ной цен­но­с­тью не толь­ко для ме­ня, но и для все­го хри­с­ти­ан­ско­го ко­с­мо­са; не­по­вто­ри­мы — от­то­го что на­пол­ня­ют мою, имен­но мою жизнь еди­ным и един­ст­вен­ным смыс­лом.

Про­ти­во­по­лож­ный же тип ви­де­ния ми­ра, ос­но­ван­ный на убеж­де­нии в прин­ци­пи­аль­ной за­ме­с­ти­мо­с­ти че­ло­ве­ка (в его ов­неш­нении, пре­вра­ще­нии в «вещь»), да­ле­ко не слу­чай­но воз­ни­ка­ет в не­драх имен­но не­о­бра­ти­мо­го ли­ней­но­го вре­ме­ни. Рез­кий ин­ди­виду­а­лизм ego стран­ным об­ра­зом по­рож­да­ет как раз аб­со­лют­ный, нетвор­че­с­кий по­втор, зер­каль­ное уд­во­е­ние. Мно­го­чис­лен­ные двойни­ки на­бо­ков­ско­го ми­ра на­сле­ду­ют имен­но «двой­ни­че­ст­ву» ро­манти­ков.

Ведь и ро­ман­ти­че­с­кая ве­ра в су­гу­бую не­о­бык­но­вен­ность соб­ст­вен­ной ду­хов­ной жиз­ни и от­вра­ще­ние к «низ­кой» жиз­ни дру­гих лю­дей («обы­ва­те­лей» и «тол­пы»), не­об­хо­ди­мой ро­ман­ти­ку в ка­че­ст­ве вы­год­но­го кон­тра­ст­но­го фо­на для «па­ре­ния ду­ха», не слу­чай­но во мно­гих ев­ро­пей­ских ли­те­ра­ту­рах за­вер­ши­лась мо­ти­вом «утра­чен­ных ил­лю­зий». Уже тог­да дру­гие лю­ди не по­же­ла­ли оста­вать­ся лишь «без­раз­лич­ным эле­мен­том» для дей­ст­вий ге­роя–роман­ти­ка. Цен­но­с­ти жиз­ни, по­ни­ма­е­мые как не­ис­тин­ные и «случайные», раз­ру­ши­ли, преж­де все­го, са­мо ро­ман­ти­че­с­кое са­мо­опре­деле­ние.

«По­зд­ние» ро­ман­ти­ки с ужа­сом об­на­ру­жи­ли не­ис­ко­ре­ни­мость «обык­но­вен­ной жиз­ни», по­сколь­ку пре­зи­ра­е­мый ими с не мень­шим на­бо­ков­ско­му на­ка­лу «дру­гой» ока­зал­ся не вне, а вну­т­ри ро­ман­ти­че­с­кой лич­но­с­ти. От­сю­да ча­с­тое у ге­роя–ро­ман­ти­ка пре­зре­ние к са­мо­му се­бе. Че­ло­ве­че­с­кое (то, что сбли­жа­ет с дру­ги­ми людь­ми) ока­за­лось во­все не­воз­мож­но из­гнать в «эм­пи­ри­че­с­кую ре­аль­ность». На­прав­лен­ное на дру­гих пре­зре­ние бу­ме­ран­гом вер­ну­лось к ге­рою–гор­де­цу. Точ­но так же, как за­тем и аг­рес­сив­ность аван­гар­да обер­ну­лась в Рос­сии аг­рес­си­ей по от­но­ше­нию ко мно­гим аван­гарди­с­там. Лиш­ний раз до­ка­зал свою дей­ст­вен­ность от­кры­тый А. А. Ух­том­ским за­кон «за­слу­жен­но­го со­бе­сед­ни­ка».

Раз­ни­ца, по­жа­луй, в том, что эту ме­та­фи­зи­ку ме­та­мор­фо­зы осо­зна­ли ро­ман­ти­ки–ав­то­ры. У На­бо­ко­ва же, пы­та­ю­ще­го­ся во­пре­ки ро­ман­ти­че­с­ко­му опы­ту взять ре­ванш у кос­ной «внеш­ней жиз­ни», су­гу­бо эс­те­ти­че­с­кие (а от­нюдь не эти­че­с­кие) за­да­чи жиз­не­стро­и­тель­ст­ва над ми­ром дру­гих пы­та­ет­ся ре­шить уже эман­си­пиро­вав­ший­ся к ХХ ве­ку ге­рой–»ху­дож­ник». Но «бо­же­ст­вен­ная» иг­ра, по­вто­рить ко­то­рую пы­та­лись ро­ман­ти­ки, впа­дая, прав­да, при этом то и де­ло в грех де­мо­ни­за­ции, со­вер­шен­но ли­ше­на у На­бо­ко­ва ка­ких бы то ни бы­ло са­к­раль­ных ат­ри­бу­тов, что про­ни­ца­тель­но от­ме­тил Б. К. Зай­цев. Од­на­ко же З. А. Ша­хов­ская, имев­шая воз­мож­ность срав­нить, убеж­ден­но за­ме­ти­ла: «От­чуж­де­ние от ду­хов­но­го идет у На­бо­ко­ва с не­о­бык­но­вен­ной яр­ко­с­тью и в кон­це жиз­ни дой­дет до ка­ко­го–то по­ту­с­то­рон­не­го стра­ха или от­вра­ще­ния от все­го, что свя­за­но с хри­с­ти­ан­ст­вом»[29].

Ге­рой «ла­бо­ра­тор­но­го» рас­ска­за «Ужас» при­зна­ет­ся: «Мне страш­но, что со мной в ком­на­те дру­гой че­ло­век, мне страш­но са­мо по­ня­тие: дру­гой че­ло­век»:

Моя связь с ми­ром по­рва­лась, я был сам по се­бе, и мир был сам по се­бе, — и в этом ми­ре смыс­ла не бы­ло.

Ве­ро­ят­но, та «бес­по­мощ­ная бо­язнь су­ще­ст­во­ва­ния», к ко­то­рой при­хо­дит в фи­на­ле ге­рой (вновь тво­рец, ра­бо­та­ю­щий «за пись­мен­ным сто­лом»), и его фи­наль­ная же убеж­ден­ность, что «мне спа­се­ния не бу­дет», глу­бо­ко за­ко­но­мер­ны для ис­кус­ст­ва ХХ ве­ка. До­ста­точ­но вспом­нить хо­тя бы хре­с­то­ма­тий­ную фор­му­лу Сар­т­ра: «Ад — это дру­гие» — и вы­те­ка­ю­щую из этой ус­та­нов­ки убеж­ден­ность в ро­ко­вой без­бла­го­дат­но­с­ти ми­ра. При­хо­дит­ся при­знать, что обо­ль­сти­тель­ная про­за В. В. На­бо­ко­ва впол­не в рус­ле об­ще­го про­цес­са де­х­ри­с­ти­а­ни­за­ции куль­ту­ры, с осо­бой бру­таль­но­с­тью про­те­ка­ю­ще­го имен­но в ХХ сто­ле­тии.

Од­но­вре­мен­но, воз­вра­ща­ясь к при­ве­ден­но­му вы­ше суж­де­нию Ада­мо­ви­ча, мож­но, по–ви­ди­мо­му, кон­ста­ти­ро­вать: ес­ли по­ни­мать рус­скую эми­г­рант­скую ли­те­ра­ту­ру пер­вой вол­ны имен­но как хри­с­ти­ан­скую, при­чем не став­шую та­ко­вой, а про­дол­жив­шую пра­во­слав­ную куль­тур­ную тра­ди­цию («ос­та­лась ли­те­ра­ту­рой хри­с­ти­ан­ской»), то твор­че­ст­во На­бо­ко­ва не про­сто вне этой ли­те­ра­ту­ры; оно как бы на­прав­ле­но про­тив этой ма­ги­с­т­раль­ной ду­хов­ной тра­ди­ции (и сле­до­ва­тель­но, про­тив хри­с­то­цен­т­рич­но­го век­то­ра рус­ской ли­те­ра­ту­ры как та­ко­вой). И тог­да суж­де­ния о «не­рус­ско­с­ти» На­бо­ко­ва — лишь не­удач­но сфор­му­ли­ро­ван­ное не­по­сред­ст­вен­ное чи­та­тель­ское ощу­ще­ние кри­ти­ков, ищу­щих и не на­хо­дя­щих в кни­гах Си­ри­на род­но­го и не за­бы­то­го еще пер­вой рус­ской эми­г­ра­ци­ей хо­тя бы ма­лей­ше­го от­зву­ка хри­с­ти­ан­ской ак­си­о­ло­гии. По­это­му в На­бо­ко­ве «об­ры­ва­ют­ся» не «все тра­ди­ции» рус­ской литера­ту­ры, как это пред­став­ля­лось Ада­мо­ви­чу, но имен­но эта — ма­ги­с­т­раль­ная. Од­на­ко же, ког­да рус­ские чи­та­те­ли не мо­гут уло­вить имен­но ее, толь­ко и мо­жет воз­ник­нуть ощу­ще­ние об­ры­ва всех тра­ди­ций. В этом кон­тек­с­те по­ни­ма­ния яс­нее пред­став­ля­ют­ся глу­бин­ные при­чи­ны и по­сле­ду­ю­ще­го за­тем от­ка­за та­лант­ли­вей­ше­го пи­са­те­ля уже от са­мо­го рус­ско­го язы­ка и пе­ре­ход к ан­г­ло­языч­ной ли­те­ра­тур­ной де­я­тель­но­с­ти.

Вме­с­те с тем, в по­эти­ке На­бо­ко­ва мож­но ус­мо­т­реть и сво­е­го ро­да фи­наль­ное за­вер­ше­ние тра­ди­ций рус­ско­го «се­ре­б­ря­но­го ве­ка», — точ­но так же, как по­эти­ка по­зд­не­го Шме­ле­ва по–сво­е­му за­вер­ша­ет «зо­ло­той век» рус­ской ли­те­ра­ту­ры.

На­пом­ним, что уже в ста­тье «Иро­ния», на­пи­сан­ной в 1908 го­ду, А. Блок смог уви­деть зло­ве­щую те­не­вую сто­ро­ну «лу­диз­ма», иг­ро­во­го са­мо­опре­де­ле­ния для рус­ской ли­те­ра­ту­ры на­ча­ла ве­ка, оп­ре­де­лив иро­нию как «бо­лезнь», «эпи­де­мию», «раз­ла­га­ю­щий смех». По сло­вам Бло­ка, «пе­ред ли­цом про­кля­той иро­нии — всё рав­но <...>: до­б­ро и зло, яс­ное не­бо и во­ню­чая яма, Бе­а­т­ри­че Дан­те и Не­до­ты­ком­ка Со­ло­гу­ба. Все сме­ша­но, как в ка­ба­ке и мгле. <...> За­хо­чу — «при­му» мир весь це­ли­ком, упа­ду на ко­ле­ни пе­ред Не­до­тыком­кой, со­блаз­ню Бе­а­т­ри­че; ба­рах­та­ясь в ка­на­ве, бу­ду по­ла­гать, что па­рю в не­бе­сах; за­хо­чу — «не при­му» ми­ра: до­ка­жу, что Бе­а­т­ри­че и Не­до­ты­ком­ка од­но и то же <...> Все обез­ли­че­но, всё «обес­че­ще­но», всё — всё рав­но». В этой же ра­бо­те по­эт за­ме­ча­ет: «Са­мо­го ме­ня ло­ма­ет бес сме­ха; и ме­ня са­мо­го уже нет», ука­зы­вая, что «Все мы про­пи­та­ны про­во­ка­тор­ской иро­ни­ей Гей­не. Той без­мер­ной влюб­лен­но­с­тью, ко­то­рая для нас са­мих ис­ка­жа­ет ли­ки на­ших икон, чер­нит си­я­ю­щие ри­зы на­ших свя­тынь»[30]. Как нам пред­став­ля­ет­ся, эта ши­ро­ко из­ве­ст­ная ста­тья А. Бло­ка все–та­ки со­вер­шен­но не­до­ста­точ­но «за­дей­ст­во­ва­на» для ос­мыс­ле­ния са­мой сущ­но­с­ти рус­ско­го «се­ре­б­ря­но­го ве­ка».

«Страш­ная за­ра­за»[31] — это еще од­но оп­ре­де­ле­ние иро­нии Бло­ком — по­ни­ма­ет­ся ча­ще все­го как яв­ное пре­уве­ли­че­ние впе­чат­ли­тель­но­го по­эта, как ме­та­фо­ра, аб­со­лют­но ли­шен­ная сколь­ко–нибудь се­рь­ез­но­го со­дер­жа­ния. Но пе­ред на­ми чрез­вы­чай­но точ­ное оп­ре­де­ле­ние эпо­хи, чрез­вы­чай­но точ­ное са­мо­опре­де­ле­ние.

По край­ней ме­ре, ре­шая не­ко­то­рые до­ста­точ­но «ча­ст­ные» про­бле­мы, его нель­зя не­до­оце­ни­вать. В ча­ст­но­с­ти, пы­та­ясь уга­дать — чей же, на­ко­нец, об­раз вен­ча­ет по­эму «Две­над­цать»; Ан­ти­христ ли это «с кро­ва­вым фла­гом», ли­бо дей­ст­ви­тель­но «Исус Хри­с­тос», нель­зя ис­клю­чать по­сле­до­ва­тель­но иро­ни­че­с­кую ав­тор­скую по­зи­цию (ко­то­рую, не на­до за­бы­вать, Блок — в от­ли­чие от На­бо­ко­ва — не бо­ял­ся на­звать «бо­лез­нью»). Со­глас­но же этой по­зи­ции, чи­та­тель­ские до­гад­ки ли­ше­ны вся­ко­го смыс­ла, по­сколь­ку для на­сто­я­ще­го иро­ни­ка се­ман­ти­че­с­кой раз­ни­цы меж­ду Бо­гом и дья­во­лом не су­ще­ст­ву­ет: по­сред­ст­вом иг­ро­во­го по­ве­де­ния они вза­и­мо­за­ме­ня­е­мы и в рав­ной ме­ре под­да­ют­ся сни­жа­ю­щей про­фа­на­ции (как и, на­при­мер, «то­ва­рищ поп»). Мы впол­не со­ли­дар­ны с И. П. Смир­но­вым в том, что в эс­те­ти­ке сим­во­лиз­ма Дру­гой не име­ет соб­ст­вен­но­го «он­то­ло­ги­че­с­ко­го ста­ту­са»[32]. По­это­му и вен­ча­ю­щий бло­ков­скую по­эму субъ­ект, по­доб­но вся­ко­му Дру­го­му, так­же ли­шен са­мо­сто­я­тель­но­го он­то­ло­ги­че­с­ко­го ли­ца, це­ли­ком на­хо­дясь в сфе­ре ав­тор­ских «пред­став­ле­ний», а сле­до­ва­тель­но, и «пред­став­ле­ний» чи­та­те­ля (ли­те­ра­ту­ро­ве­да), мо­гу­щи­х быть в дан­ном слу­чае сколь угод­но про­из­воль­ны­ми. Тот же ис­сле­до­ва­тель пси­хо­ана­ли­ти­че­с­кую мо­дель сим­во­лист­ской куль­ту­ры опи­сы­ва­ет как прин­ци­пи­аль­ное не­со­впа­де­ние лич­но­с­ти с лю­бой ро­лью, на­ла­га­е­мой ми­ро­по­ряд­ком, при­во­дя­щее к вы­па­да­нию из ро­ли[33]. Та­ким об­ра­зом, он­то­ло­ги­че­с­кий ста­тус, уко­ре­ня­ю­щий лич­ность в ми­ре дру­гих, не­из­беж­но те­ря­ет и сам ав­тор.

По­сколь­ку зем­ной уни­вер­сум, с этой точ­ки зре­ния, из­на­чаль­но ли­шен соб­ст­вен­но­го он­то­ло­ги­че­с­ко­го смыс­ла, ху­дож­ник мог при­зы­вать дру­гих в ста­тье «Ин­тел­ли­ген­ция и ре­во­лю­ция» во время откровенного террора слу­шать «му­зы­ку ре­во­лю­ции». Са­ма эта из­ве­ст­ная бло­ков­ская фор­му­ла впол­не мо­жет быть по­ня­та как клас­си­че­с­кая фор­му­ла раз­во­пло­ще­ния ду­ха, пол­но­го и без­на­деж­но­го его от­ры­ва от «ма­те­рии», а так­же аб­со­лют­но­го без­раз­ли­чия к ней, ре­а­ли­зо­ван­ная в пол­ной ме­ре в по­эти­ке На­бо­ко­ва.

Од­на­ко и иной ду­хов­ный век­тор раз­ви­тия рус­ской сло­вес­но­с­ти так­же не ог­ра­ни­чи­ва­ет­ся, ко­неч­но, лишь по­эти­кой Шме­ле­ва. Мож­но ука­зать хо­тя бы на твор­че­ст­во Б. К. Зай­це­ва, по­сколь­ку сти­ли­с­ти­че­с­ки его «ак­ва­рель­ная» ма­не­ра пись­ма со­вер­шен­но да­ле­ка от «мас­ля­ной» жи­во­пи­си Шме­ле­ва. Но и у не­го мож­но об­на­ру­жить ху­до­же­ст­вен­но непревзойденные об­раз­цы пра­во­слав­ной со­бор­но­с­ти, про­ти­во­сто­я­щей «ис­то­ри­че­с­кой ми­с­те­рии бо­го­бор­че­ст­ва» на­ше­го ве­ка (Р. Галь­це­ва). Г. П. Стру­ве счел нуж­ным осо­бо под­черк­нуть ту «об­щую ре­ли­ги­оз­ную, хри­с­ти­ан­скую ок­ра­шен­ность, ко­то­рую в за­ру­беж­ный пе­ри­од при­об­ре­та­ет все твор­че­ст­во Зай­це­ва»[34]. Сам пи­са­тель од­наж­ды так­же за­ме­тил, что «Рос­сию «Свя­той Ру­си»… без стра­да­ний ре­во­лю­ции, мо­жет быть, не уви­дел бы и ни­ког­да»[35]. Не ка­са­ясь оче­вид­ной «хри­с­ти­ан­ской ок­ра­шен­но­с­ти» твор­че­ст­ва Зай­це­ва за­ру­беж­но­го пе­ри­о­да, ко­то­рую счел нуж­ным под­черк­нуть Г. П. Стру­ве, мы хо­те­ли бы об­ра­тить вни­ма­ние на то, что уже в 1905 го­ду в рас­ска­зе «Свя­щен­ник Кро­нид» по­ве­ст­во­ва­тель на­хо­дит не­кую точ­ку, до­ступ­ную и ге­ро­ям, от­ку­да мож­но уви­деть Рос­сию в ее це­лом: «<...> слав­ная стра­на ле­жит во­круг, как зо­ло­тое блю­до»[36]; «гро­мад­ней­шее все­му­жиц­кое те­ло <...> ждет яр­ко­го и осо­бен­но­го дня» — Па­с­хи. На­ко­нец, здесь же Зай­цев ри­су­ет осо­бо зна­чи­мую для пра­во­слав­но­го че­ло­ве­ка па­с­халь­ную служ­бу:

Кро­нид ве­дет древ­нее слу­же­ние <...> звезд ввер­ху без сче­ту; они не­о­жи­дан­но вста­ют от го­ри­зон­та, за­пол­ня­ют тьму над го­ло­вой и так же сра­зу про­па­да­ют у дру­го­го края не­ба. В ми­ну­ту, ког­да две­ри рас­тво­ря­ют­ся и вы­сту­па­ет из церк­ви хор, ка­жет­ся, что свет­лая вол­на опо­я­сы­ва­ет в мра­ке цер­ковь, под слит­ный бой ко­ло­ко­лов, с пе­ни­ем, и сно­ва вли­ва­ет­ся внутрь. Те­перь у всех в ру­ках све­чи <...> вре­ме­на­ми че­рез пле­чи идет из рук в ру­ки впе­ред све­чеч­ка; пе­ред ико­на­ми бле­с­тят це­лые пу­ки.

Эта «све­чеч­ка», иду­щая «из рук в ру­ки», и еди­нит все ог­ром­ное «все­му­жиц­кое те­ло» Рос­сии.

Спу­с­тя пол­ве­ка, встре­чая в Ван­дее пя­ти­де­ся­ти­ле­тие сво­е­го «пи­са­ния», Б. Зай­цев го­ре­ст­но об­ро­нил:

Моск­ва, Рос­сия, все на­ши по­ля, ле­са, бла­го­уха­ния по­ко­сов, зорь, ве­сен­ней тя­ги, бла­го­вест ка­кой–ни­будь По­пов­ки туль­ской… все это град Ки­теж, Ки­теж! Да­же име­ни Рос­сия (вы­де­ле­но ав­то­ром. — И. Е.) боль­ше нет»[37].

Та­ким об­ра­зом, в ли­те­ра­ту­ре рус­ско­го за­ру­бе­жья от­но­ше­ния меж­ду Свя­той Ру­сью и Рос­си­ей ос­мыс­ля­ют­ся в ХХ ве­ке в за­ви­си­мо­с­ти от от­но­ше­ния ав­то­ра к со­бор­но­му на­ча­лу. В од­ном слу­чае ут­ра­чен­ная ро­ди­на об­ре­та­ет чер­ты свя­то­го гра­да Ки­те­жа — вплоть до пол­но­го сов­па­де­ния с ним, в дру­гом — де­мон­ст­ри­ру­ет­ся столь же пол­ный раз­рыв с пра­во­слав­ной ду­хов­но­с­тью, ког­да ав­то­ры ли­бо пы­та­ют­ся най­ти эти­че­с­кий про­ти­во­вес идее со­бор­но­с­ти в вос­пе­ва­нии до­к­т­ри­ны кол­лек­ти­виз­ма (ко­то­рый, по фор­му­ли­ров­ке Н. А. Бер­дя­е­ва, «не зна­ет цен­но­с­ти лич­но­с­ти <...> не со­бор­ность, а сбор­ность. Он но­сит ме­ха­ни­че­с­ки–ра­ци­о­наль­ный ха­рак­тер»[38]), ли­бо же, по­доб­но На­бо­ко­ву, со­вер­шен­но со­зна­тель­но пы­та­ют­ся из­гнать из соб­ст­вен­ной по­эти­ки тра­ди­ци­он­ное для рус­ской сло­вес­но­с­ти ду­хов­ное из­ме­ре­ние, за­ме­нить его бле­с­тя­щей ав­тор­ской иг­ро­вой ком­би­на­то­ри­кой. Од­на­ко сам рус­ский язык, не­раз­рыв­но свя­зан­ный сво­ей кор­не­вой си­с­те­мой с пра­во­слав­ной ду­хов­но­с­тью, в по­след­нем слу­чае слов­но от­ка­зы­ва­ет­ся вы­пол­нять свои функ­ции. Ис­чез­но­ве­ние пра­во­слав­но­го ко­да в про­из­ве­де­ни­ях рус­ской сло­вес­но­с­ти при­во­дит как к пе­ре­хо­ду на иной язык — со­вет­ский, име­ю­щий и свой ам­пу­ти­ро­ван­ный — по от­но­ше­нию к рус­ско­му — ал­фа­вит и свою «де­на­ци­о­на­ли­зи­ро­ван­ную» ак­си­о­ло­гию, на осо­бых чер­тах ко­то­рой — на­при­мер, осо­бой стра­с­ти к аб­бре­ви­а­ту­рам, нет воз­мож­но­с­ти здесь ос­та­нав­ли­вать­ся (сам этот пе­ре­ход ге­ни­аль­но от­ра­зил­ся в по­эти­ке А. П. Пла­то­но­ва), так и, как мы уже под­чер­ки­ва­ли, к пол­но­му раз­ры­ву не толь­ко с хри­с­ти­ан­ской ду­хов­но­с­тью, но и с са­мой воз­мож­но­с­тью со­зда­вать худо­же­ст­вен­ные про­из­ве­де­ния на рус­ском язы­ке.

[1] Ада­мо­вич Г. Оди­но­че­ст­во и сво­бо­да. Нью–Йорк, 1955. С. 28.

[2] Там же.

[3] Цит. по из­да­нию: Стру­ве Г. Рус­ская ли­те­ра­ту­ра в из­гна­нии. Опыт ис­то­ри­че­с­ко­го об­зо­ра за­ру­беж­ной ли­те­ра­ту­ры. Па­риж, 1984. С. 286.

[4] Тек­с­ты В. В. На­бо­ко­ва ци­ти­ру­ют­ся по из­да­нию: На­бо­ков В. В. Собр. соч.: В 4 т. М., 1990.

[5] Са­мо по се­бе иг­ро­вое по­ве­де­ние (по от­но­ше­нию к дру­гим лю­дям) да­ле­ко не все­гда столь бе­зо­бид­но, как это по­рой пред­став­ля­ют, по край­ней ме­ре, в рос­сий­ской ис­то­рии. Как из­ве­ст­но, два на­и­бо­лее из­ве­ст­ных рос­сий­ских ти­ра­на — Иван Гроз­ный и Петр Пер­вый — в то же вре­мя яв­ля­ют­ся и на­и­бо­лее круп­ны­ми «лу­ди­с­та­ми», аб­со­лют­но про­из­воль­но ус­та­нав­ли­ва­ю­щи­ми вы­год­ные им и толь­ко им «пра­ви­ла иг­ры». Впро­чем, с та­кой же лег­ко­с­тью и на­ру­ша­ю­щи­ми эти пра­ви­ла. Тре­ть­им круп­ным «лу­ди­с­том» был Ста­лин, од­ну из осо­бен­но­с­тей иг­ро­вой стра­те­гии ко­то­ро­го, став­шую сво­е­го ро­да «ко­пер­ни­ков­ским пе­ре­во­ро­том» в то­та­ли­тар­ной кон­ст­рук­ции — но­ва­тор­ское по­ни­ма­ние от­но­ше­ний меж­ду «ре­жис­се­ра­ми» и «ак­те­ра­ми» — мы уже бег­ло рас­смо­т­ре­ли в 5–й главе на­шей ра­бо­ты. Инте­рес­но, что в филь­ме Абу­лад­зе «По­ка­я­ние» ти­ран, про­то­ти­пом ко­то­ро­го, безуслов­но, яв­ля­ет­ся со­вет­ский вождь, преж­де все­го но­си­тель иг­ро­во­го со­зна­ния.

Срав­не­ние Ок­тябрь­ско­го пе­ре­во­ро­та 1917 го­да с удач­но про­ве­ден­ной хи­рур­ги­че­с­кой опе­ра­ци­ей, то есть при­да­ю­щее по­ли­ти­че­с­ко­му со­бы­тию ста­тус со­бы­тия ис­кус­ст­ва (по край­ней ме­ре, в ан­тич­ном смыс­ле это­го сло­ва — как techne–), при­над­ле­жит не ка­ко­му–ни­будь соц­ре­а­ли­с­ту, а вы­да­ю­ще­му­ся ма­с­те­ру сло­ва — Б. Па­с­тер­на­ку. В его зна­ме­ни­том ро­ма­не цен­т­раль­ный пер­со­наж, про­чи­тав из­ве­с­тие об «ус­та­нов­ле­нии в Рос­сии со­вет­ской вла­с­ти и вве­де­нии в ней дик­та­ту­ры про­ле­та­ри­а­та», за­яв­ля­ет: «Ка­кая ве­ли­ко­леп­ная хи­рур­гия! Взять и ра­зом ар­ти­с­ти­че­с­ки вы­ре­зать ста­рые во­ню­чие яз­вы… Это не­бы­ва­лое, это чу­до ис­то­рии, это от­кро­ве­ние ах­ну­то в са­мую гу­щу про­дол­жав­шей­ся обы­ден­щи­ны…» (Па­с­тер­нак Б. Н. Собр. соч.: В 5 т. Т. 3. М., 1990. С. 193–194). По­доб­ная ме­та­фо­рич­ность, ра­зу­ме­ет­ся, не мо­жет быть слу­чай­ной. В. В. На­бо­ков, как из­ве­ст­но, весь­ма не­га­тив­но оце­нил в свое вре­мя ро­ман «Док­тор Жи­ва­го». Тем бо­лее лю­бо­пыт­но рас­смо­т­реть не­ко­то­рые лу­дист­ские мо­ти­вы в его соб­ст­вен­ной по­эти­ке.

[6] Ада­мо­вич Г. Указ. соч. С. 217.

[7] Тек­с­ты И. С. Шме­ле­ва ци­ти­ру­ют­ся по из­да­нию: Шме­лев И. С. Соч.: В 2 т. М., 1989.

[8] Ша­хов­ская З. В по­ис­ках На­бо­ко­ва. От­ра­же­ния. М., 1991. С 84.

[9] Иль­ин И. А. О тьме и про­свет­ле­нии. Кни­га ху­до­же­ст­вен­ной кри­ти­ки. М., 1991. С. 181, 179.

[10] Ада­мо­вич Г. Указ. соч. С. 72–74.

[11] Там же. С. 73.

[12] Там же. С. 75.

[13] Иль­ин И. А. Указ. соч. С. 181.

[14] Ша­хов­ская З. Указ. соч. С. 83.

[15] Стру­ве Г. Указ. соч. С. 287.

[16] Там же. С. 286.

[17] Аве­рин­цев С. Ви­зан­тия и Русь: два ти­па ду­хов­но­с­ти // Но­вый мир. 1988. № 9. С. 231.

[18] Там же. Под­черк­нем, что С. С. Аве­рин­цев в дан­ном слу­чае име­ет в ви­ду не един­ст­во рус­ской куль­ту­ры, а ан­ти­но­мию «гроз­ной» и «крот­кой» свя­то­с­ти, «ле­жа­щую в са­мих ос­но­ва­ни­ях «Свя­той Ру­си»» (Там же).

[19] Эп­штейн М. Н. Па­ра­док­сы но­виз­ны. О ли­те­ра­тур­ном раз­ви­тии XIX–XX ве­ков. М., 1988. С. 80.

[20] Там же. С. 79–80.

[21] Ли­ха­чев Д. С. По­эти­ка древ­не­рус­ской ли­те­ра­ту­ры. М., 1979. С. 20.

[22] Фе­до­тов Г. Борь­ба за ис­кус­ст­во // Во­про­сы ли­те­ра­ту­ры. 1990. № 2 С. 223.

[23] Ге­гель Г. В. Ф. Эс­те­ти­ка. М., 1969. Т. 2. С. 233, 241, 240.

[24] Там же. С. 240.

[25] Ср.: Стру­ве Г. Указ. соч. С. 284–287. Осо­бен­но лю­бо­пыт­но при­во­ди­мое ис­сле­до­ва­те­лем мно­го­зна­чи­тель­ное суж­де­ние Г. В. Ада­мо­ви­ча: «Все на­ши тра­ди­ции в нем об­ры­ва­ют­ся…» (Там же. С. 284).

[26] См.: Еро­фе­ев В. В ла­би­рин­те про­кля­тых во­про­сов. М., 1990. С. 162–205.

[27] Пан­чен­ко А. М. Рус­ская куль­ту­ра в ка­нун пе­т­ров­ских ре­форм. С. 48–49.

[28] Там же. С. 50.

[29] Ша­хов­ская З. Указ. соч. С. 84.

[30] Блок А. Собр. соч.: В 6 т. Т. 5. М., 1971. С. 270, 269, 272.

[31] Там же. С. 272.

[32] Смир­нов И. П. Аван­гард и сим­во­лизм (эле­мен­ты пост­сим­во­лиз­ма в сим­во­лиз­ме) // Russian Literature. Amsterdam, 1988. XXIII–II. P. 164.

[33] См.: Смир­нов И. П. Сим­во­лизм, или ис­те­рия // Russian Literature. Amster­dam, 1994. XXXVI–I. P. 403–417.

[34] Стру­ве Г. Указ. соч. С. 262.

[35] Зай­цев Б. В пу­ти. Па­риж, 1951. С. 25. Поль­зу­ясь слу­ча­ем, хо­чу вы­ра­зить сер­деч­ную бла­го­дар­ность до­че­ри пи­са­те­ля На­та­лье Бо­ри­сов­не Сол­ло­губ за пре­до­став­лен­ное мне это и дру­гие из­да­ния книг рус­ских пи­са­те­лей пер­вой вол­ны эми­г­ра­ции.

[36] Текст ци­ти­ру­ет­ся по из­да­нию: Зай­цев Б. Соч.: В 3 т. Т. 1. М., 1993. С. 68–76.

[37] Зай­цев Б. В пу­ти. С. 208.

[38] Бер­дя­ев Н. А. Цар­ст­во Ду­ха и Цар­ст­во Ке­са­ря. М. 1995. С. 332.

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *